Подзащитного моей матери расстрелять не могли по определению: в компании трех насильников, грабителей и убийц он был самым младшим, тогда как у старшего — вожака — уже имелась судимость за разбой, и, соответственно, под расстрел, как рецидивист, шел именно он. Мать гордо отказалась от фантастических для нас двухсот тысяч, правда, потом всю зиму мы ели зеленые абхазские мандарины, ящиками прибывавшие с проводником. Подзащитный получил свои десять лет.
Вспоминаю и такой случай начала восьмидесятых. Мать уже несколько лет была на пенсии, но время от времени практиковала на дому, давая советы и составляя бумаги своим старым клиентам или людям, приходившим к ней по рекомендации этих клиентов. Мы не нуждались: я очень хорошо зарабатывал, да и у нее была максимальная пенсия, но все равно эти случайные приработки ее чрезвычайно веселили. За совет клиент платил ей на дому десять рублей (а в юридической консультации такса за совет составляла рубль). И вот однажды, вернувшись домой, я застал мать в особенно радужном настроении. В чем дело, спросил я. Оказывается, в мое отсутствие у нее побывал клиент и оставил ей за совет аж сто рублей. Ну и что у него за дело, спросил я. Его исключили из партии за моральное разложение, и ему хочется восстановиться, ответила мать. Правильно его исключили, неожиданно для себя самого вступился я за организацию, в которой никогда не состоял.
Сегодня многие гордятся нечленством в КПСС (хотя завтра, не исключено, это изменится). И гордятся, как правило, те, кого в партию не брали: по «пятому пункту» (что, конечно, не исключало членства, но сильно затрудняло его), по каким-нибудь еще темным пятнам в анкете, или просто до этих людей не доходила многолетняя — для работников умственного труда — очередь на прием. Меня в партию пригласили — двадцатитрехлетнего старшего инженера-переводчика на заводе, — когда через пару недель после моего поступления на службу освободилось место начальника Отдела технической информации. Я тогда нашел, как мне кажется, удачную формулу: «Я недостоин состоять в одной партии с Леонидом Ильичом Брежневым», но служебная карьера на этом, разумеется, застопорилась.
В мае 1996 года на истерическом писательском собрании, на котором мне лишь с великим трудом удалось предотвратить общую резолюцию в поддержку кандидата в президенты Ельцина и кандидата в губернаторы Собчака, мой добрый друг Сергей Гречишкин выступил с антикоммунистической филиппикой и неожиданно завершил ее словами: «И пусть сегодня Топоров любит коммуняк, я-то помню, как он их раньше ненавидел!» — «Понимаешь, Сережа, — сказал я ему позже, в буфете Дома журналиста, — свобода, на мой взгляд, заключается не только в том, что можно ругать коммунистов, но и в том, что их можно не ругать». — «А вот придут коммунисты, опустят железный занавес, к нам перестанут поступать импортные лекарства, и я умру», — возразил мой друг, к сожалению, тяжело больной сердечник. «У тебя, Сережа, своя логика, а у меня своя». — «И пива чешского тоже не будет», — пригрозил он. Но пили мы отвратительную и совершенно напрасно разрекламированную на всю страну «Балтику».
С двадцати лет мать начала практически содержать всю семью. Сестру, брата, мать, домработницу; потом, после войны — сестру, меня, домработницу; зарабатывала она по-разному, но всегда прилично — в диапазоне между тогдашними доцентом и профессором (но все же меньше профессора), а главное, ей нравилось зарабатывать. Нравилось работать (она была трудоголичкой и порой отправлялась в суд даже с температурой тридцать девять) и нравилось зарабатывать своим трудом — она была в этом — немаловажном — отношении совершенно счастливым человеком. Тратить деньги (особенно на себя) ей нравилось меньше: не то чтобы она была скуповата, но у нее практически никогда не было шальных денег, каждая копейка имела трудовую предысторию, а такие деньги (я понял это гораздо позже, когда, лет в сорок семь, засел за изнурительные коммерческие переводы) и тратятся тяжелее.
Но главная черта, которую я унаследовал и которая у моей матери имелась лишь на бессознательном уровне, заключалась вот в чем: тратя деньги на других, в первую очередь — на близких, она как бы откупалась от них. Не потому, что мало любила, но потому, что почти ничего — кроме как зарабатывать деньги — не умела. Кое-как готовить она научилась лет в семьдесят, тогда же освоила нитку с иголкой на уровне пришивания пуговицы (хотя вдевать нитку приходилось мне; она уже неважно видела), стала мыть посуду, подметать, стирать мелочь, — хотя полы нам мыли соседи, а одежда и белье неизменно отправлялись в прачечную.
У нее не было времени воспитывать меня, пока такое было возможно, и этим занимались тетя и няня. Летом меня с тетей и няней отправляли на дачу или в Прибалтику (в самые трудные годы — в пионерлагерь), а мать присоединялась к нам в лучшем случае недели на две. Когда ее просили что-то сделать (помочь кому-нибудь), она предлагала деньги или, чаще всего, давала совет — стремление давать советы, когда их просят и когда не просят, является профессиональным заболеванием адвокатов. В поздние годы, отправляясь на дачу или все в ту же Прибалтику с тетей (а после тетиной смерти в 1979 году — с подругой; потом, после смерти подруги, — с другой подругой; потом — с третьей), она брала на себя основную часть расходов, препоручая компаньонке основную часть забот. Жить по средствам она не слишком умела — и неизменно оказывалась в конце лета в небольшом долгу у бедной, но куда более расчетливой спутницы.
Жили мы, пожалуй, странно: никогда не отказывая себе ни в еде, ни во внешне бессмысленных тратах, одеваясь (за исключением модницы тети) кое-как, устраивая званые вечера (еженедельно) и угощая гостей на щербатом фарфоре бабушкиных, если не прабабушкиных времен. Мебель была старинной и разностильной — ее сволокли в наши три комнаты из всей квартиры, поэтому угловой шкаф из кабинета соседствовал с трюмо, а козетка, на которой сиживал в свое время Плеханов, стояла возле буфета.
В доме было полно ваз (чаще всего подтреснувших) и поломанных фарфоровых украшений. Скажем, старинные часы с ангелами, голову одному из которых свернул в детстве я, а другому за тридцать лет до этого — мой дядя Валерий. Все или почти все мало-мальски ценное было продано или просто пропало в блокаду; однажды, в нелепом порыве, мать разобрала роскошную (правда, тоже щербатую) люстру на хрустальные бусы; псевдо-китайская (Дания конца прошлого века) напольная ваза — единственная фамильная ценность, сохранившаяся у меня по сей день: на одном боку — дом, на другом — дорога; время от времени я по настроению разворачиваю ее то так, то этак.
Уже на моей памяти куда-то запропастилась пожелтевшая брошюра с автографом Пушкина, невесть откуда, впрочем, и взявшаяся. Застал я и огромное плюшевое кресло из семейных «двенадцати стульев»: кресла были парными, в одно из них бабка зашила в гражданскую брильянтовые серьги и вспомнила об этом только перед войной, уже продав, естественно, именно его. Две вазы с изваяниями полуобнаженных нимф будили эротическое воображение, одну из них при довольно занятных обстоятельствах украли в 1986 году.
Я встретился с предпоследней на тот момент женой для очередной передачи алиментов на дочь, что в те годы неизбежно выливалось у нас в безобразную пьянку. На этот раз пьянка перенеслась в какую-то приватную сауну, где к нам присоединились тогдашний муж Ирины и одна из ее приятельниц. Подробности опускаю, кроме единственной: я сел на раскаленные камни. После чего, правда, еще долго резвился, пил, плавал в бассейне и, отвергнув предложение подруги бывшей жены полечить меня, отправился в полном одиночестве домой. Был примерно третий час ночи.