Для этих людей история была по существу не только распознанием фактов; она выступала как требование осознанного понимания любого вопроса, которому она предлагала новое измерение, за пределами простого рационального анализа, на который люди эпохи Просвещения возлагали все свои надежды. История стала вопрошанием прошлого, питающим настоящее, диалогом прошлого и настоящего, содержащим в себе вдохновение для будущего. Она была великим вместилищем смысла, способным сыграть роль откровения и обещания. По этой причине мы признаем величие этого века, и задача историка состоит в том, чтобы выбрать из каждого периода внутреннее знание, показывающее его таким, каким он действительно был.
Однако параллельно этой историцистской атмосфере, в те же самые десятилетия XIX в. развилась другая линия, а именно позитивистское движение, продолжавшее на свой манер «прогрессивное» движение философии предыдущего века. Огюст Конт предположил, что с каждой областью реальности, которую пытается познать человек, связаны три этапа: теологический, метафизический и позитивный. Последний соответствует тому моменту, когда познание становится наукой и таким образом достигает окончательной зрелости. На первый взгляд кажется, что здесь мы имеем дело с историческим пониманием развития человеческого познания. Но мы скоро обнаруживаем, что на самом деле движение истории подводится под априорное истолкование, абстрактное и произвольное, которое судит прошлое по существу негативно. Оно считается незрелым, имеющим неадекватный взгляд на вещи, и должно быть превзойдено и забыто, как только свет научного знания освободит нас от продвижения на ощупь и от призраков более примитивных форм познания.
Родство этой позиции с гегелевским пониманием истории мысли, достигающей кульминации в его собственной системе, и с марксистской концепцией истории, обреченной закончиться приходом бесклассового общества, гарантированного диктатурой пролетариата, поражает нас немедленно. Гегельянство было поставлено под вопрос и превзойдено еще до смерти своего создателя, тогда как марксизм, поместив приход бесклассового общества в неопределенное будущее, мог предоставить себе практически неограниченный период ожидания. Но по сравнению с ними позитивизм имел то преимущество, что провозгласил себя рыцарем науки как раз тогда, когда наука уже праздновала свои триумфы (самые яркие из которых ей предстояло праздновать еще долгое время). При этих условиях неудивительно, что европейская культура позволила убедить себя в том, что у науки нет подлинной истории, что происходившее раньше было не путем ее внутренней эволюции, а скорее, так сказать, чем-то вроде предыстории, не имевшей реального значения (плюс дополнительное предписание, высказанное многими мыслителями, продолжать борьбу с метафизикой и религией, чтобы не дать им остановить прогресс науки).
На это можно было возразить, что тезис Конта, хоть и чересчур схематический, подчеркивал тот факт, встречаемый общим согласием, что науки о природе начали свой прогресс в XVII столетии, тогда как многие «гуманитарные» – только в XIX. Это не значит, однако, что у них нет истории. Просто их история более недавняя. Чтобы была история, достаточно, чтобы имело место изменение и рост во времени, а с науками, конечно, дело обстояло именно так.
Мы ответим, что простого наличия прошлого и будущего, изменения и роста во времени недостаточно для возникновения исторического сознания. Оно предполагает (как мы видели), что существует актуальный интерес к пониманию прошлых событий, в том их значении, какое у них было, когда они происходили. Далее, оно предполагает, что мы можем распознать истинное значение прошлых событий, независимо от того, сохраняют ли они сегодня значение и ценность (которые были бы уже другими), помогая нам, вероятно, лучше понимать некоторые события нашего собственного времени (обычно благодаря не столько сходствам, сколько различиям). Как мы указывали, это стало нормальным почти для всех проявлений культуры, кроме науки; и мы высказали гипотезу, что в случае науки препятствием для включения ее в историческое сознание послужило то, что она стала пленницей антиисторического подхода позитивизма как раз тогда, когда романтизм подходил ко всем остальным формам человеческой культуры исторически.
Однако есть, конечно, и другие причины для исключения науки из исторического сознания, заслуживающие рассмотрения. Одна из самых важных – задача, спонтанно приписывающаяся науке: дать нам верную и объективную картину различных секторов реальности, с которыми она имеет дело, не связываясь с интерпретациями, суждениями и оценками. В случае искусств, философии, права, религии и обычаев мы обыкновенно думаем, что это области выражения человеческой субъективности, что они представляют продукты творчества человека, богатство его чувств и интуиции и, таким образом, спонтанно склонны оценивать их за то, чем они являются сами по себе, видеть в них свидетельства неистощимого богатства, всегда интересного для нас, способного вдохновлять нас, а иногда даже руководить нами, но обычно спонтанно привлекающего нас, поскольку удовлетворяет наши субъективные чувства. Короче говоря, эти проявления прошлого интересными для нас делает именно присутствие этих элементов субъективности, которые – напротив – мы требуем удалить из дискурса наук.
Множество и разнообразие выражений, представляющееся нам плодородием и богатством в этих областях, в случае науки создают нетерпимое положение, которого следует избегать, если мы хотим получить однозначный образ реальности: тот, который воспроизводит ее подлинную структуру, который один и только один и по отношению к которому нельзя допускать никаких вольностей. Следовательно – согласно наиболее распространенному образу мышления – у научного высказывания только две возможные судьбы: оно либо истинно (поскольку описывает реальность как она есть) и тогда становится вечной частью научного наследия (или по крайней мере сохраняется в науке до тех пор, пока может считаться истинным), либо оно ложно, и будет отвергнуто, как только будет признано таковым. Исторический момент, в который было сформулировано истинное высказывание, не влияет на его ценность. Было оно открыто столетием раньше или позже – не меняет его положения или значения в науке (и в лучшем случае может увеличить престиж этого столетия).
С этой точки зрения ясно, что никакое высказывание и никакая научная теория не имеют никакого исторического значения. Они неисторичны и, следовательно, вся наука лишена исторического измерения. История науки с этой точки зрения не невозможна, но сводится к представлению того каталога истин и ошибок, о котором мы уже упоминали. Это имело бы документальный интерес и отвечало бы стремлению к эрудиции, но не создавало бы настоящей исторической перспективы. Мы использовали здесь сослагательное наклонение, но надо сказать, что бо́льшая часть историй науки, опубликованных до последнего времени, были именно такого типа.
С первых лет XX столетия идея, что наука дает «истинное» и непоколебимое знание о природе, вступила в глубокий кризис, который мы уже обсуждали. Однако это не помогло науке приобрести измерение историчности, поскольку утвердившаяся в это время концепция состояла в том, что наука имеет по существу прагматическую ценность (что облегчалось большими успехами технологии, рассматриваемой как «прикладная наука»). В рамках такой концепции учет научных высказываний и теорий прошлого вызывал еще меньше интереса. Если они были заброшены, потому что вышли из употребления, нет оснований возвращаться к ним. Наука, понимаемая как хранилище знаний, полезных нам сейчас, не предоставляет концептуального пространства для приписывания значения формам познания, ставшим сегодня бесполезными и «устаревшими».