Мы не можем использовать такую же процедуру по отношению к метафизике, поскольку, конечно, не имеем возможности опереться на «парадигматические примеры» метафизики, которые имели бы какие-то общие черты и имели бы признание в современной философии. Не можем мы и серьезно воспринять то непрофессиональное понимание, согласно которому метафизика есть некоторого рода общая и смутная картина мира, не говорящая о нем ничего точного, но терпимая и даже полезная в той мере, в какой она может быть источником некоторых полезных эвристических точек зрения, большинство которых останется, вероятно, на уровне фантазии, но некоторые из которых могут породить более точные догадки, способные породить «серьезные» научные дисциплины и теории. Действительно, «серьезный» метафизик не интересуется таким бедным и «вспомогательным» представлением о метафизике и требует для нее статуса респектабельного познания. Если взять метафизику в этом более привлекательном смысле, два основных значения этого термина можно найти уже в самом начале его официальной истории, т. е. в «Метафизике» Аристотеля. С одной стороны, метафизика понимается как наука о «реальности как таковой», т. е. о наиболее общих чертах реальности, чью цель можно также определить как исследование высших «принципов» самой реальности; с другой стороны, она понимается как наука о тех измерениях реальности, которые превышают ее эмпирически проверяемый уровень (или, говоря коротко, как науку о «сверхчувственном»)
[426].
Этой двойной характеристики уже достаточно, чтобы установить различие между наукой и метафизикой, поскольку естественные науки (но также и другие науки в современном смысле этого понятия) не занимаются исследованием всеобщих черт реальности как таковых, и они ограничиваются теми уровнями реальности, которые познаваемы эмпирически. Напротив, если бы мы попытались разделить науку и метафизику на основании каких-то формальных или методологических критериев (более или менее в смысле определения науки как «надежного знания»), оказалось бы вряд ли возможным добиться в этом успеха (как мы увидим в дальнейшем), и старинный тезис, что метафизика – наука, вряд ли можно будет опровергнуть.
Интересно отметить, что Кант в своих работах имел в виду оба значения метафизики, а также характеризовал науку как «надежное знание». В итоге своих «критических» исследований он пришел к убеждению, что метафизика допустима как «наука» в (соответствующим образом переформулированном) смысле доктрины о наиболее общих чертах доступной познанию реальности, тогда как она не заслуживает квалификации «наука» во втором смысле, т. е. в смысле знания о сверхъестественном измерении реальности. Соответствующее переформулирование, упомянутое выше, состояло в том, что метафизику можно было рассматривать как учение о наиболее общих чертах нашего познания, т. е. о тех априорных чертах, которые делают познание вообще возможным и которые определяют, таким образом, всю область объектов познания (мир явлений, или феноменов). Вместо того чтобы думать о метафизике как о науке о всеобщих и необходимых признаках существующего, Кант ограничил ее ролью науки о всеобщих и необходимых принципах познаваемого. Вторая традиционная часть метафизики – наука о сверхчувственном – была смещена со уровня «знания» на уровень (рационально законной) «веры»
[427].
10.2. Всеобщее как предпосылка к познанию индивидуального: концептуальные корни метафизики
Метафизика в двойном смысле, очерченном выше, была изобретена не Аристотелем, а скорее Платоном; он первый открыто заметил, что мы можем «познать» индивидуальное сущее, только если сможем «узнать» его как конкретную инстанциацию некоторой общей модели, такой, что предсуществующее знание этих моделей необходимо, если мы хотим объяснить, как возможно повседневное знание. Эти общие модели – хорошо известные платоновские идеи, которые, таким образом, активно играют роль «априорных условий возможности знания» в смысле, очень близком к Канту. Мы можем также добавить, что Платон не утверждал, что «мы знаем наши земные идеи», т. е. наши репрезентации (в отличие от современного эпистемологического дуализма), но что «мы уже знали (have known) вечные идеи», врожденные воспоминания о которых составляют условия эмпирического познания – условия, активизирующиеся при встрече с эмпирически данными материальными объектами. Неудивительно поэтому, что он столкнулся с проблемой происхождения наших идей (в современном смысле наших репрезентаций) – вопросом, на который он ответил мифической доктриной «вспоминания». Эта доктрина вынудила его признать сверхчувственный мир идей – которые должны быть нематериальными в силу их всеобщности, – и это было одной из главных (но не единственной) причин того, что он стал также основателем метафизики и в ее втором смысле, т. е. как доктрины о сверхчувственном измерении реальности. Чтобы этот шаг был действительно эффективным, ему пришлось также утверждать, что эмпирическая реальность фактически «моделируется» в соответствии с сверхчувственными идеями, и он поэтому развил свои учения о мимезисе и метексисе (вещи являются «копиями» идей и «участвуют» в их природе). Одним из возможных способов сохранить необходимую функцию всеобщего как предпосылки познания единичного – без обращения к сверхчувственному миру – состоял в том, чтобы сделать универсалии врожденными структурами или функциями (а не врожденными содержаниями) нашего разума; таково практически было решение Канта. Другой способ – утверждать, что универсальные измерения – это встроенные черты реальности, которые наш разум может абстрагировать от нее; это решение Аристотеля, которого Кант не мог принять, поскольку он разделял «эпистемологический дуализм» своего века, согласно которому мы не познаем «вещи в себе», а только наши представления.