– Что, еще не выздоровела? А? – и затем, обращаясь к палатному дежурному (унтер-офицеру). – А зачем ты с нею ночью не спишь, а?.. Сейчас выздоровеет!
Ничего подобного я, верно, не увижу никогда и видел только раз в жизни; поэтому и считаю необходимым сохранить воспоминание о таком чуде-юде в моем дневнике.
Петербургский климат и мои занятия не преминули-таки повлиять на мой организм. И я опять занемог, но, слава Богу, другою, не рижскою, болезнью и ненадолго. Это была, наверное, потаенная перемежающаяся лихорадка, продержавшая меня дня четыре в постели.
И. Т. Спасский, навещавший меня с другими врачами во время болезни, известил меня от министерства, что чрез неделю назначено мне чтение пробной лекции в Академии наук; я должен был сам выбрать тему. Я выбрал ринопластику; купил у парикмахера старый болван из papier mвchй, отрезал у него нос, обтянул лоб куском старой резиновой галоши и отправился с этим сокровищем в академическую залу, чтобы демонстрировать ринопластику по индейскому способу, модифицированному Диффенбахом.
Искусственный нос был выкроен мною из резины на лбу и пришит lege artis
[409]. Я цитировал мои случаи в Риге и Дерпте и ссылался на Диффенбаха.
Впечатление, произведенное моею лекциею на молодых и старых посетителей, было, по-видимому, различное. Молодые все отзывались с большим сочувствием и похвалою; некоторые же из старых отнеслись, как мне казалось, недоверчиво к сообщенным мною фактам.
Решения из Дерпта о выборе меня в совете все еще не было. Я начал терять терпение и написал к Мойеру. Мойер долго не отвечал, а потом с обычною своею флегмою объявил мне, что «Gutes Ding will Weile haben»
[410], и извещал, что скоро сам приедет в Петербург. Он действительно вскоре приехал, но этим дело не ускорилось.
Уваровым Мойер остался очень недоволен, и, странно, почему-то ему более пришелся по сердцу Ширинский-Шихматов
[411], тогдашний директор департамента министерства народного просвещения.
Впоследствии я слышал, что и государь Николай Павлович был очень доволен направлением Ширинского-Шихматова и за это сделал его министром.
И Мойер сказал мне однажды в Петербурге, что Уваров «ist ein Katzenschwanz, mann kann sich nicht auf ihn verlassen»
[412], a про Ширинского сказал: «Das ist ein positiver Mann, er ist reel»
[413].
Прошло еще два месяца, и я начал уже бомбардировать Мойера письмами, объявив ему, наконец, что решаюсь принять кафедру в Харькове, предложенную мне через Арендта попечителем гр. Головкиным.
Около этого времени (это было на масленице) разыгралась в Петербурге известная катастрофа с балаганом Лемана; я побежал в Обуховскую больницу, куда свезли до 150 обгорелых большею частию уже трупов. Из них сделали выставку в покойницкой и на дворе госпиталя для родственников погибших. Привезенные в больницу живыми были в страшном виде. Ни прежде, ни после мне не приходилось видеть у живых еще людей ожоги, достигшие такой степени разрушения. Некоторые, с совершенно обуглившейся от огня головою, жили еще по целым неделям. У некоторых вся голова, до самой шеи, представляла громадный кусок угля; от него можно было отнимать целые пласты обугленных тканей, и странно было слышать голос и произносимые слова, выходившие из куска угля.
Между тем до меня доходили слухи, что выбор меня в совете был бурею в стакане воды.
Против меня восстали преимущественно теологи. Говорили, что дерптские богословы открыли какой-то закон первого основателя Дерптского университета, Густава-Адольфа шведского, по которому одни только протестанты могли быть профессорами университета.
Существовал ли такой закон или нет, Бог его знает; но при Николае Павловиче на него нельзя было ссылаться. Это понимали, вероятно, не хуже других и дерптские богословы.
Тем не менее, однако же, яблоко раздора было кинуто, и советские споры длились до конца февраля [1836 года]. Наконец, в марте я получил известие о моем избрании в экстраординарные профессоры.
Матушку и сестер я не решался перевезти из Москвы в Дерпт. Такой переход, мне казалось, был бы для них впоследствии неприятен. И язык, и нравы, и вся обстановка были слишком отличны, а мать и сестры слишком стары, а главное, слишком москвички, чтобы привыкнуть и освоиться.
Святую 1836 года я уже встречал в Дерпте. Незадолго до моего прибытия прибыл туда и вновь назначенный из Петербурга попечитель, гвардейский генерал-майор Крафтштрем. Я предстал пред очами этого сына Марса и был им очень любезно принят. Он приветствовал меня как первого русского, избранного университетом в профессоры чисто научного предмета. До сих пор русские профессоры в Дерпте избираемы были только для одного русского языка, и то за неимением немцев, знакомых хорошо с русскою литературою.
На этом указании, что я первый из русских и что этот первый начнет служить во время попечительства его, Крафтштрема, все это и было предметом нашего разговора в течение добрых получаса. Не надо было более получаса, чтобы узнать, какого духа новый дерптский попечитель…
Очевидно, что, фронтовик до мозга костей, Крафтштрем вообще как попечитель оказался не худым человеком; мог бы быть гораздо хуже, поступив с седла на попечительство.
Он был поэтому и предметом постоянных насмешек, в виде юмористических анекдотов, изобретавшихся на его счет студентами и отчасти и профессорами. Мировоззрение Крафтштрема было действительно невозможное. Наука в его воззрении была трех сортов: полезная до известной степени, вредная, если не унять, то, пожалуй, и очень вредная, и годная, и даже необходимая, для препровождения времени и для забавы людей со средствами.
Вот как однажды Крафтштрем отнесся, с глазу на глаз, об астрономии. Это было по дороге из Дерпта в Петербург; Крафтштрем ехал вместе с профессором русского языка Росбергом, к которому имел особое доверие в то время. Лунная, прекрасная ночь; Росберг смотрит на луну, припоминает виденное им чрез рефрактор в дерптской обсерватории и начинает объяснять Крафтштрему виденные им горы и пропасти на луне.
Слушал, слушал его Крафтштрем, да потом и говорит:
– Послушайте, любезный друг, неужели вы верите всем этим бредням?