Для обоих этих господ я принес иллюминованные экземпляры атласа.
Граф Канкрин, поглядев на них, тотчас же разрешил беспошлинный провоз бумаги, заметив только о моих анатомических рисунках: «Es sind sehr schone, aber auch sehr traurige Dinge»
[442].
Это замечание было если и не умно, то, по крайней мере, не глупо.
Виллье же, посмотрев на мои рисунки, начал что-то тараторить скороговоркою, чего я никак понять не мог; слышал только на ломаном русском языке слова: «оксиген, артериальная и венозная кровь» и т. д.
Что хотел выразить своим странным диалогом баронет, того я ни тогда, ни после никак не мог себе объяснить. Тем дело и кончилось.
Я, видя, что конца не будет этой болтовне, поблагодарил баронета за его приветствие и ушел.
Согласие на покупку атласа для военных библиотек последовало.
А о баронете самое последнее известие, полученное мною, состояло в том, что кто бы к нему в последнее время ни являлся, все заставали его вместе с одним старым ординатором, читающим послужной список баронета, причем всякий раз при прочтении какой-либо награды Виллье заставлял это место прочесть еще несколько раз, приговаривая при этом: «Это удивительно! Как, например, Анну второй степени за сражение под Аустерлицем? Прочитай-ка мне еще раз. Это удивительно!»
Что старики удивляются и хотят удивить других полученными ими орденами, это вовсе не удивительно. Когда в 1838 году я навестил (вместе с доктором Амюсса) старого Ларрея в Париже, то он нам также тотчас показал свой орден с золотом вышитыми на ленте словами: «Bataille d’Austerlitz»
[443].
Но Ларрей скрыл по крайней мере свое удивление, а сказал только: «Vous voyez, m-r, ce n’est pas dans les antichambres que j’ai reзu mes dеcorations»
[444], намекая этим, разумеется, на современные гражданские ордена Франции.
В течение целого года по прибытии моем в Петербург я занимался изо дня в день в страшных помещениях 2-го Военно-сухопутного госпиталя с больными и оперированными и в отвратительных до невозможности старых банях этого же госпиталя; в них, за неимением других помещений, я производил вскрытия трупов, иногда по двадцать в день, в летние жары; а зимою, во время ледохода (ноябрь, декабрь), переезжал ежедневно по два раза на Выборгскую, пробиваясь иногда часа по два между льдинами.
В конце лета я начал замечать небывалые прежде явления после каждого госпитального визита. Я стал чувствовать то головокружение или легкую лихорадочную дрожь, то схватки в животе с желчным, жидким испражнением.
Так длилось до февраля [1842 года]. В этом месяце я вдруг так ослабел, что должен был слечь в постель.
Что ни делали д-ра Лерхе, Раух и Зейдлиц, – ничто не помогало. Никто из них не мог определить мою болезнь. Один Раух еще более других, должно быть, угадал, приписав ее моим госпитальным и анатомическим занятиям. Трудно, в самом деле, сказать, что это было за страдание и какого органа.
Жара почти не было. Пульс был скорее медленный, чем учащенный; полное отвращение к пище и питью; продолжительные запоры, бессонница, продолжавшаяся целый месяц, слабость.
Вся болезнь продолжалась ровно шесть недель. Я лежал не двигаясь, без всяких лекарств, потеряв к ним всякое доверие.
Наконец, хотя не имея бреда, но с головою не совершенно свободною, я потребовал теплую ароматическую ванну. Мои домашние не посмели мне отказать, а дело было уже вечером.
После ванны со мною сделалась какая-то пертурбация во всем организме; бреда настоящего не появилось, но мне казалось, что я летал и что-то постоянно говорил. Через несколько часов у меня сделался необыкновенно сильный озноб. Я чувствовал, как меня во время сотрясательной дрожи всего приподнимало с кровати. Затем вдруг и сердце начало замирать; я почувствовал, что обмираю, и закричал что есть силы, чтобы на меня лили холодную воду. Вылили ведра три и очень скоро. Обморок прошел и с тем вместе последовало непроизвольное и чрезвычайно сильное желчное испражнение, после которого явился пот, продолжавшийся целых 12 часов. Тогда наступило быстрое выздоровление при помощи хинина и хереса.
Несколько времени после этой болезни, когда я купался уже для укрепления в море (в Ревеле), у меня появился мой прежний (дерптский) черно-желчный понос, причем ни аппетит, ни общее здоровье нисколько не были нарушены.
Как только наступило выздоровление, так появился вдруг позыв к курению табаку. До тридцати лет я ни разу ничего не курил; целые часы проводил в анатомическом театре и ни разу не чувствовал позыва к курению. А тут вдруг захотелось; и я начал курить тотчас же довольно крепкие сигары.
Во время моей болезни мне в первый раз в жизни пришла мысль об уповании в Промысел.
Что-то вдруг, во время ночных бессонниц, как будто озарило сознание, и это слово «упование» беспрестанно у меня вертелось на языке.
И вместе с упованием зародилась в душе какая-то сладкая потребность семейной любви и семейного счастья. И все это при конце моей болезни.
Я счел это за призыв свыше, и как только совсем оправился, то и поспешил осведомиться, где живет теперь приятельница детства Екатерины Мойер, ее однолетка Екатерина Березина. В Дерпте я видел семью Березиных – мать, дочь и сына (Сережу) – почти еженедельно у Мойера. Дети приходили играть, взрослые – говорить. Потом, через несколько лет, я встретил Екатерину Николаевну (мать) с дочерью в С.-Петербурге. Они жили уединенно на Васильевском острове и потом уехали в деревню. С тех пор прошло уже несколько месяцев. Я узнал, наконец, что они обе в деревне у брата Екатерины Николаевны, графа Татищева.
Я сделал письменное предложение. Получил согласие, но с тем, чтобы я испросил также согласие отца, Дмитрия Сергеевича. Его я вовсе не знал. Это был человек особенной породы. Вышед в отставку гусарским ротмистром после Отечественной войны, Дмитрий Березин страстно влюбился в свою кузину, графиню Екатерину Николаевну Татищеву, и женился на ней тайно и незаконно. Страстная любовь продолжалась, пока не вышло на свет двое детей (Катя и Сережа). После этого началась какая-то уродливая борьба с любовью. Березин стал сильно ревновать жену и вместе с тем вести жизнь игрока.
Он просадил в течение нескольких лет три больших имения: 2000 душ, доставшихся ему от отца, и 4000 душ, доставшихся от двух братьев. (Куда девалось все это состояние?) Кроме картежных, имел он еще и другие долги, но сам жил менее чем роскошно, а жену и детей содержал менее чем пристойно. Жена и дочь занимали квартиру в три комнаты с одною служанкою. Правда, сыну, когда он подрос и учился в школе, Березин позволял делать долги у пирожников, пряничников и другого люда, навещавшего с своим товаром школу; но это делалось из какого-то странного тщеславия и именно когда последнее, третье, имение не было еще прокучено. И это все делалось человеком вовсе не худым и не злым в сущности. Жену же он имел какую-то манию преследовать и прижимать без всякой к тому причины.