Отец, вняв совету Е. О. Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю) студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем, доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это, чтобы поддразнить завистников, кой-что и прихвастнул. Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое-чем еще.
Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для беседования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.
Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.
Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки с толстыми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы, и я как теперь помню ее две сказки: одну – о Воде-Водоге, так названном потому, что родился от какой-то чудесной воды, данной волшебницею его матери, а другую – о трех человечках: белом, черном и красном. Вод-Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: «Охотушка, не выдай!» – и звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит маленькая внучка. «Что же ты видела по дороге?» – спрашивает бабушка. «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, – отвечает внучка, – белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках». – «То мой день, то мой день, – говорит глухим басом бабушка. – А еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках». – «То моя ночь, то моя ночь. Еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках». – «То мой огонь, то мой огонь! – заревела бабушка. – Говори, еще что?» – «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны». – «То мой замок, то мой замок. Ну а еще что?» – рычит уже бабушка. «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет». – «То моя слуга, то моя слуга. Еще что? Говори скорей!» – огрызнулась бабушка. «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас, голова чья-то висит у печки». – «То моя колбаса, то моя колбаса!» – заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку и уже не помню, что сделала: съела ли, или в печь бросила.
Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному Богу известно; читать она не умела, верно, одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и я думаю, что она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее была отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:
Солнце к вечеру стремится,
Тьма карет в вокзал катится, и проч.
Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же интонациею в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей.
Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, с лишком тридцать лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее, любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два; но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке, но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами»: это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы – и дети, и взрослые – все это знали и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.
Я не слыхал от нее никогда ни одного бранного слова; всегда любовно и ласково останавливала она упрямство и шалость; мораль ее была самая простая и всегда трогательная, потому что выходила из любящей души. «Бог не велит так делать, не делай этого, грешно!» – и ничего более.
Помню, однако же, что она обращала внимание мое и на природу, находя в ней нравственные мотивы. Помню как теперь Успеньев день, храмовый праздник в Андроньевом монастыре; монастырь и шатры с пьяным, шумящим народом, раскинутые на зеленом пригорке, передо мною как на блюдечке, а над головами толпы – черная грозовая туча; блещет молния, слышатся раскаты грома. Я с нянею у открытого окна и смотрим сверху. «Вот, смотри, – слышу, говорит она, – народ шумит, буянит и не слышит, как Бог грозит; тут шум да веселье людское, а там, вверху, у Бога – свое».
Это простое указание на контраст между небом и землею, сделанное кстати любящею душою, запечатлелось навсегда, и всякий раз как-то заунывно настраивает меня, когда я встречаю грозу на гулянье. Бедная моя нянька, как это нередко случается у нас с чувствительными, простыми людьми, начала пить и, не перенося много вина, захирела и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить промывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: «Ну, теперь я выздоровлю». Через три дня она действительно поднялась с постели и жила еще несколько лет; прожила бы, может быть, и более, если бы, на свою беду, не нанялась у Авдотьи Егоровны Драгутиной, молодой жены пожилого мужа-купца. Был у них сынок, Егоринька; к нему и взяли мою няню, а через няню познакомилась и наша семья с Драгутиными.
O tempora, o mores!
[141] Цицерон, которого я тогда не читал, кажется, всегда и везде кстати.