Как бы то ни было, но из Франции, я полагаю, перешло преувеличенное значение земли и к нам. Земля у нас до эмансипации была нипочем, ценилась только рабочая сила. По числу душ ценились имения. Это была другая крайность, не менее неверная современной.
Между тем издавна мы привыкли называть наше отечество государством земледельческим, житницею Европы, и вот, узнав, что французы придают огромное социальное значение земельной собственности и что городской пролетариат во Франции точит зубы на своих буржуа и аграров, слишком возлюбивших поземельную собственность, мы взбудоражились при эмансипации наших крестьян и задались неразрешимою задачею предотвращать у себя все ожидаемые во Франции и в Европе бедствия от развития пролетариата и его ненависти к имущим и богатым.
Приезжавшие из Парижа в начале 1860-х годов наши соотечественники, жившие там несколько лет, рассказывали (я слышал сам один из таких потрясающих рассказов от покойного Ханыкова) с ужасом о страшных физиономиях пролетариев, останавливающихся на бульварах перед кофейнями и с зверскою завистью смотревших на напитки, которыми прохлаждались посетители кофеен.
И эта ненависть пролетариата к буржуа, и эта страсть буржуа к обладанию землею понятны в стране многолюдной, муниципальной, мануфактурной, как Франция, с ее благословенным и превосходным для культуры ценных растений климатом, при легкости сбыта всех произведений земли на месте, с отличными водяными и сухими путями сообщения, избытком легко обращающегося капитала, развитою интеллигенциею. Не полный ли это контраст с Россиею?
Какие пространства земли были бы достаточны у нас для благосостояния каждого из крестьян в настоящее время и какие бы пространства понадобились еще для обеспечения каждого из них в будущем, если сделать одну земельную собственность главным условием этого благосостояния.
То, что француз извлекает теперь из одного гектара своей земли своим виноградом, огородом и фруктовым садиком, произведениям которых он тотчас же находит выгодный сбыт, этого каждый из нас не извлечет и из двадцати десятин при нашем климате и нашем хозяйстве и сбыте. А кому из крестьян на ум придет рисковать введением других искусственных систем хозяйства?
Правда, земли у нас еще много, хватит, пожалуй, на всех, если разделить поровну; ну, а расстояния, а почва, а климат, требующие, чтобы полгода сидел на печи, а вредные для культуры растения континентальные свойства этого климата, а недостаток рук, а трудность сбыта, а дороговизна и неподвижность капиталов, а хищничество и неуважение к собственности, проявляющиеся на каждом шагу и в стадных свойствах народонаселения, и в плохой администрации, и даже в окружающих нас стихийных силах?
Как же тут основать народное благосостояние на одной земельной собственности?
Предполагалось, кажется, нашими доморощенными физиократами, что земельная собственность у нас без всякого затрачения капитала, с помощью одних рук и кое-какой животины без хороших кормов, должна и прокормить крестьянскую семью, и выкупить себя, и дать еще прибыль для уплаты податей и для сбережения на черный день. Когда же эти воздушные замки улетучились, то начались сетования, скорбь, часто весьма сомнительного свойства, дутая и нередко приторная, о меньшей братии, а затем и сочувствие современным утопиям.
Что это я говорю? Как осмеливаюсь, хотя бы и для самого себя только, писать подобную ересь! Напечатай я это, что будет со мною?! Ведь Аскоченский
[191], читая мои «Вопросы жизни», находил в них иезуитизм и безбожие; Добролюбов, боявшийся, верно, инстинктивно розог, узрел в моем регламенте о наказаниях дикое и бессмысленное варварство; а теперь я, верно, попал бы, за мой взгляд на эмансипацию, в самые закоренелые крепостники и ретрограды. Но, слава Богу, я пишу для себя и не боюсь крика и брани. Нет, господа, – ответил бы я, может быть, крикунам, – я первый, живя 15 лет безвыездно в деревне, не захотел бы ни за какие коврижки жить в соседстве с обезземеленными крестьянами!
Земли нельзя было не дать нашим крестьянам при эмансипации. Посадите кого угодно на привязь, на одно место, на сотни лет, и всякий, если не сам, то его потомки, будут считать это место своим, то есть не себя к нему, а его к себе прикрепленным. Это одно, а другое то, что не в кочевников же превратить оседлых поселян, считавших землю, на которой они сидели, мирскою.
Итак, не в том дело, что крестьяне наши освобождены были с своею мирскою землею, – там, как бы то ни было, тотчас же или потом, – дело в принципе; я восстаю против него и утверждаю, что заботы наших социал-экономистов физиократов о предохранении государства от пролетариата посредством надела крестьян землею ни к чему не ведут. Что бы бюрократы, доктринеры и утописты ни придумывали против этого исконного зла человеческого общества, все повредит только настоящему – это главное; а для отдаленного будущего беспрестанно ломать и перестраивать неустановившиеся еще порядком настоящие преобразования нелепо, да мало что нелепо, преступно.
Эта же ломка, при которой я присутствую почти двадцать лет на окраине России, эта неверность и шаткость настоящего положения земельных собственников и соединенного с этим колебания в мероприятии привели нас в то поистине безотрадное положение, в котором мы теперь находимся.
Мне кажется, какая-то мономания пролетариазма обуяла часть нашего общества и правительственные сферы, и надо бы благодарить Бога, когда бы она была религиозного свойства; богатые стали бы раздавать свое имущество, по-евангельски, нищим, во имя Господне. Так нет: мономания чисто социальная, quasi-научная. Хотят во что бы то ни стало сделать Россию на будущее время счастливее всей остальной Европы, Азии, Африки, Америки и Австралии.
Талисман уже найден – это земля; теперь идет дело только о том, как до него всем и каждому добраться.
Рецепт простой: чем больше каждому придется на долю, тем лучше. У мужика теперь мало земли, да и ту он не может порядочно обработать; чтобы извлечь из нее что можно и что нужно, у него нет ни средств, ни уменья. Следует ему дать вдвое, втрое, вдесятеро больше, – и он справится. Откуда же эта логика? Она, мне кажется, вышла из залежной системы хозяйства, процветавшей еще на юго-восточных окраинах России при введении эмансипации. Земля там была нипочем, почва почти девственная, народу мало, скот дешев и кормы в степях даровые. Валяй на просторе! Еще и теперь в Бессарабии и в Болгарии я сам видал, как сеется и отлично родит пшеница и кукуруза без плуга и пахоты.
По стерне, после снятия кукурузы, по оставшимся от нее клочкам, ходит братушка и молдаванин и сеет осенью пшеницу, без всякой подготовки, а потом зараливает каким-то допотопным ралом, парою буйволов, а то так родят и так падающие зерна, при снятии жатв.
Первобытное поверье в неисчерпаемое плодородие залежи служит, мне кажется, основанием и наших современных социальных убеждений. Да, наш народ верит еще в землю, чуть не в божество земли. «Наша земля, – говорил мне один крестьянин в моем имении (Подольской губ[ернии]), – не любит железа: перестанет родить, если ее много железом трогать». – «А навоз?» – «Навоза тоже не хочет, бурьяном порастает. Значит, землю не тревожь, она рассердится». Поверья, очевидно, ведущие свое начало от времен залежного, переходного, полукочевого земледелия. Снял урожая три, четыре, – довольно; земля не очень возлюбляет железо – ступай на другое, свежее место.