– Алексей Леонтьевич! Ведь это курица.
– Как курица? Разве я не велел вам приготовить петуха?
Со стороны помощника возражения; аудитория чрезвычайно довольна сюрпризом.
– Пойдемте, господа, смотреть, как сегодня какой-то или такой-то профессор будет выгонять чужаков из аудитории.
Такого рода чужеедов было несколько и в нашем факультете, и в других. Отправляемся.
Большая аудитория амфитеатром. Входим. Какое зрелище! Профессор сидит на кафедре, а по скамьям аудитории бегают слушатели, гоняясь гурьбою один за другим с восклицаниями: «Чужак, чужак, гони его! А-ту!»
А в другом случае слушатели, зная антипатию профессора к чужим посетителям его аудитории, сначала сидят тихо и дают набраться нескольким чужакам, а в самом разгаре профессорского чтения подсылают к профессору одного из его приближенных сказать:
– Василий Петрович! (или Григорий Васильевич!) Есть много чужаков!
Лекция прекращается. Начинается розыск. Нетерпимость и ненависть к чужакам были каким-то поветрием. Комизм, соединенный с преследованием чужаков на лекциях, доходил поистине до чудовищных размеров. Студенты эксплуатировали эту странную антипатию профессоров: к одному совершенно глухому профессору (кажется, если не ошибаюсь, Гаврилову) набралась однажды полная аудитория студентов; предвиделась потеха, спектакль; на лекцию был приведен гарнизонный офицер из бурбонов (в мундире серого цвета с желтым воротником) и был посажен на самую заднюю скамью. Как только началась лекция, репетитор (студент, державший список слушателей для перекличек) подходит к глухому профессору и кричит ему на ухо: «На лекции есть чужак». Начинается конверсация
[204].
– Где? – спрашивает профессор.
В это время задние ряды студентов раздвигаются, и взору изумленного профессора представляется военный чин, сидящий смиренно и прямо на скамье.
– Вставайте, вставайте скорее! – шепчут ему соседи-студенты. Гарнизонный офицер вытягивается в струнку, руки по швам.
– Зачем вы здесь? – спрашивает лектор.
– Говорите, – подсказывают студенты офицеру, – что лекции в университете публичные, и всякий имеет право их посещать.
Офицер бормочет сквозь зубы подсказанное.
Профессор ничего не слышит; репетитор во всеуслышание громко передает ему слова офицера.
– Он говорит, Вас[илий] Гаврил[ович], что лекции публичные.
– Так что же, что публичные, а в аудиториях для порядка не должны быть терпимы чужаки.
Конверсация в таком духе продолжается некоторое время. Наконец, студенты, сидящие около офицера, шепчут ему: «Уходите, уходите, делать нечего».
Ряды сидящих раздвигаются, и гарнизонный офицер марширует чрез всю аудиторию мимо кафедры к выходу, а аудитория, пользуясь абсолютною глухотою наставника, сопровождает ретираду офицера громогласным пением: «Изыдите, изыдите, нечестивии!» или чем-то в этом роде. Профессор продолжает читать.
У другого профессора слушатели приводят несколько товарищей, лежавших в клинике и уже выздоравливающих, в больничном костюме; сажают их также в задних рядах и во время лекции объявляют, что какие-то больные забрались на лекции из госпиталя. Опять спектакль. Больные изгоняются с шумом и скандалом.
Элемент смешного, впрочем, свойствен был в то время всем коллегиям не в одной Москве: и в европейских университетах встречались курьезные оригиналы между учеными; но у нас оригинальность была не только смешна, но и глупа, потому что была отставшею от времени и науки. Действительно, отсталость того времени была невообразимая; читали лекции по руководствам 1750-х годов, и это тогда, как у самих студентов, по крайней мере у многих, ходили уже по рукам учебные книги текущего столетия. Правда, были и новаторы, и даже между пожилыми профессорами; но тут, опять на беду, примешивалась к новаторству какая-то не по летам горячность и пристрастность. Так, М. Я. Мудров вдруг переседлался и из броуниста
[205] сделался отчаянным бруссеистом
[206].
Мало или почти вовсе незнакомый, по его собственному признанию, с патологическою анатомиею, он хотел уверить свою аудиторию, и действительно уверил не хуже самого Бруссе, в существовании воспаления слизистой кишечного канала там, где его вовсе не было.
Но Мудров едва ли был не единственным исключением из профессоров. Потом уже, когда я кончил курс, обуяла нескольких из молодых философия Шеллинга; но она уже не была новостью в Европе, тогда как бруссеизм был действительно еще животрепещущею новизною, и притом философию Шеллинга привозили к нам из Германии посланные туда от университета молодые ученые; а Мудров, сидя дома, и притом в 50-летнем возрасте, напал на бруссеизм.
Наглядность учения и демонстрацию можно было найти только на лекциях Лодера; но и при изучении анатомии от студентов вовсе не требовали обязательного упражнения на трупах. Я во все время моего пребывания в университете ни разу не упражнялся на трупах в препаровочной, не вскрыл ни одного трупа, не отпрепарировал ни одного мускула и довольствовался только тем, что видел приготовленным и выставленным после лекций Лодера. И странно: до вступления моего в Дерптский университет я и не чувствовал никакой потребности узнать что-нибудь из собственного опыта, наглядно.
Я довольствовался вполне тем, что изучил из книг, тетрадок, лекций.
Я сказал сейчас, что это странно. Нет, вовсе не странно, когда большая часть моих наставников была того же убеждения. Вот на кафедре стоит Петр Иллар[ионович] Страхов
[207], проф[ессор] химии медиц[инского] факультета, – человек, очевидно, начитанный и из книг много знающий. Он читает нам, как делают термометры, чертит мелом на доске, распространяется; а у него в аудитории сидит много таких, которые еще и в жизни не имели термометра в руках, а видали его только издали. Идет ли дело об оксигене, Петр Иллар[ионович] опять распространяется целых две лекции, опять чертит мелом, приносит на лекцию французские книги с рисунками, но самого оксигена мы не видим.