Теперь этого уже не сделаешь: поздно; а было время, когда реализм не господствовал еще так над умами, как теперь, и идеалы не срывались так насильственно с их пьедесталов.
У меня не было ни положительной религии, ни руководствующего идеала, именно в то опасное время жизни, когда страсти и чувственность начинали заявлять свои права. Но до 18 лет я избежал сношения с женщинами. Шестнадцати лет, незадолго до отъезда моего в Дерпт, я был только платонически влюблен в дочь моего крестного отца, девушку старее меня
[238]. В это же самое время я почитывал с одним товарищем купленное на толкучке «Ars amandi»
[239] Овидия, понимая его с грехом пополам.
Предмет моей платонической первой любви была стройная блондинка с тонкими чертами, чрезвычайно мелодическим и звучным голосом и голубыми, улыбающимися глазами. Эти глаза и этот голос, сколько я помню, и пленили мое сердце. Чем же обнаруживалась моя любовь? Во-первых, тем, что во всякое свободное время летал, хотя и пешком, из Кудрина к Илье Пророку, в Басманную; во-вторых, не упускал при этом ни одного удобного случая, чтобы не завить волосы барашками. Как странным кажусь я теперь самому себе, когда представляю себе, что моя плешивая голова некогда могла быть покрытою завитыми букольками!.. В-третьих, я не упускал также ни одного случая, чтобы не поцеловать тонкую, нежную ручку, как, например, играя с нею в мельники, фанты и подавая ей что-нибудь со стола, и однажды, – о, блаженство! – когда я хотел поцеловать ее руку, подававшую мне бутерброд, она загнула ее назад и поцеловала меня в щеку, возле самых губ.
Наконец, когда я оставался ночевать в гостях у моего крестного отца, то любовь будила меня рано утром и выгоняла в сад, конечно, не зимою; тогда я садился против окон спальни, выходивших в сад, мечтал и ожидал с нетерпением, когда она встанет и появится в белой утренней одежде у окна. Предмет моей любви пел очаровательные два французских романса, из которых один, «Vous allez a la gloire»
[240], я не мог слушать без слез.
Самые ее недостатки, из которых один делал на меня особенное впечатление, мне нравились; это была необыкновенная и какая-то прозрачная синева под глазами.
Когда я был в Москве теперь на моем юбилее
[241], я не знал, ехать ли мне, или нет, навестить мою первую любовь? Брат ее был у меня и сказал мне, что он живет вместе с нею и что она хромает после перелома ноги. Но ехать я раздумал.
Если мои прежние букольки на голове и голый череп настоящего времени делают меня для меня каким-то странным, на себя непохожим, двойником, то
[242] идти посмотреть на другую развалину равносильно было бы поездке на кладбище.
Но memento mori
[243] для старика везде много. О взаимности, конечно, не могло быть и речи. Она была девушка-невеста известной в Москве фамилии почетного гражданина, тогда еще владевшего довольно хорошими средствами (прежнего миллионера); я – мальчишка, только что кончивший курс в университете, без средств и бравший иногда подаяние от ее отца.
Воспоминания этой любви, то есть настоящие любовные воспоминания, продолжались недолго. Новая жизнь, новая обстановка, новые люди скоро внесли в душу целый рой других, более глубоких впечатлений.
В мае месяце нам предписано было отправиться в С.-Петербург.
Выдали от университета по мундиру и шпаге на брата и прогонные. Везти нас, под присмотром, поручено было адъюнкт-профессору математики Щепкину. Отправлялись из Москвы: Шиховский
[244] (Ив[ан] Ос[ипович], уже докторант медицины по ботанике), Сокольский (также докторант по терапии), Редкин
[245] (Петр Григорьевич – по римскому праву), Корнух-Троцкий (лекарь по акушерству), Коноплев (кандидат по восточным языкам), Шуманский (по истории) и я.
Собрались все в университетском здании и выехали на перекладных по двое; Щепкин – в своем экипаже.
Мне пришлось ехать с Шуманским. Приходится заметить в общих чертах характеристику моих товарищей. Они стоят того.
За исключением Коноплева, оставшегося в С.-Петербурге, я с другими провел целых пять лет вместе в Дерпте и поневоле изучил. Во-первых, Шуманский, где-то он, жив ли? О нем после Дерпта я уже ничего не слыхал; с тех пор он для меня как в воду канул, был замечательная личность; я потом не встречал ни разу подобной, и едва ли где-нибудь, кроме России, встречаются такого рода особы.
Шуманский был старее меня одним или двумя годами; но лицо и особливо светло-голубые, несколько навыкате глаза были немолодые; рост приземистый; сложение довольно крепкое. Способность к языкам и знание языков отличное. Он говорил и писал на трех новейших языках (французском, немецком и английском) в совершенстве; по-латыни и по-гречески научился в Дерпте в два года. Память необыкновенная; прочитанное он мог передавать иногда теми же словами тотчас по прочтении. К своей науке (истории) показывал много интереса. Профессора в Дерпте оставались чрезвычайно довольными его успехами. И, несмотря на все это, Шуманский, пробыв около двух лет в Дерпте, в одно прекрасное утро, ни с того ни с сего, объявляет, что он более учиться в Дерпте не намерен, профессором быть не хочет и уезжает домой, уплатив в казну за все причиненные им издержки.
И никто, никто не узнал, какая, собственно, причина так внезапно произвела такой переворот. Он скоро собрался и с тех пор исчез.
Шуманский был сын помещика, получил очень хорошее домашнее воспитание; с своею семьею он, вероятно, был не в ладах, когда учился в Московском университете и поступил в профессорский институт; этим можно объяснить, почему он избрал учебное поприще вовсе не по желанию, а потом, при изменившихся обстоятельствах, тотчас же переседлался. К тому еще он и попивал.
Я, считаясь его приятелем с тех пор, как мы сделали поездку из Москвы в Петербург вместе, не хотел отставать от него, и в первое время нашего пребывания в Дерпте я сходился иногда с ним и пил вместе Kьmmel, и несколько раз, как я вспоминаю к моему ужасу, до опьянения.