С первого же дня нашего приезда в Дерпт к нам нанялись в услужение пара супругов; муж – эст, жена – латышка. Муж Иоганн, тип чухонства – нерасторопный, тяжелый, непонятливый, впрочем, очень честный и работящий, годился бы, собственно, для ношений одних тяжестей; он был сильный, коренастый парень. Смешон до крайности своею неповоротливостью и свойственною всем эстам невозможностью произносить букву «с» перед «т»: стакан выходит «такан»; Stiefel – «Tiefel». Совершенно другое существо была жена Иоганна, латышка Лена: подвижная, всегда чем-нибудь занятая, чистоплотная, аккуратная, всегда в чистом белом чепце и фартуке, Лена могла везде успеть и всюду поспеть в два раза скорее своего мужа; зная хорошо по-немецки, она говорила за мужа; знала хорошо считать и читать. Лена была пиетистка и утреннее время по праздникам проводила в молитвенном доме, в чтении и пении псалмов; иногда же, оставаясь одна в комнате, она пела вполголоса молитвы. Лена служила мне целых десять лет; пять лет служила мне и Иноземцеву, когда мы жили вместе в клинике, и пять лет, когда я был профессором в Дерпте; тогда на ней одной лежало все мое домашнее хозяйство, другого слуги у меня не было; даже и тогда (правда, очень редко), когда собирались у меня на профессорский вечер, Лена успевала всегда и везде одна. Ни разу не было ни пропажи, ни потери; никогда я не ссорился с Леною, и ни я ей, ни она мне ни однажды не сказали ни одного грубого слова. Когда она служила нам вместе с Иноземцевым, то надо было удивляться ее такту и находчивости в присутствии молодых людей, собиравшихся нередко у Иноземцева и позволявших себе говорить разные нескромности. Лена, прислуживая, делала так, как будто не слышит и не обращает никакого внимания; если же кто заходил слишком далеко, обращаясь к ней прямо с болтовнею, того она так ловко и учтиво обрезывала, что он тотчас же прикусывал язык.
Для меня всегда были замечательны отношения эстов и летов к немецкому культурному слою. Как только эст или лет делался горожанином, ремесленником, школьником городского училища, он превращался или старался превратиться в чистокровного немца. И сколько уже дельных и талантливых врачей и мастеров с немецкими и ненемецкими именами перешло из эстов и летов в немецкую интеллигенцию!
Многие из перешедших в мое время забыли и старались хорошо забыть свое происхождение, скрывая его или относясь к своему народу свысока. Теперь, кажется, обнаруживается некоторая реакция. Я же слыхал только от прислуги о розни между господами и народом. Лена сказывала мне, что крестьяне недолюбливают саксов (господ); но о себе она умалчивала, относя себя уже к другому, более культурному слою.
Ненависть или, по крайней мере, неприязнь сельского люда к их саксам начала проявляться к концу 1830-х годов, преимущественно во время голодовки, и тогда же слышнее заговорили и о недостатках, пробелах и промахах в аграрном деле. Русские, знакомые с устройством сельского люда в Прибалтийском крае, заговорили первые, что нищета и недовольство зависят не от лености и тупоумия народа, а оттого, что его обезземелили при эмансипации. Это так; но наши народолюбцы забыли, и теперь еще забывают, что за 60 и более лет тому назад у нас иначе и невозможно бы было освободить крестьян от крепостной кабалы, как оставив всю землю за помещиками. Крепостники и крепостничество того времени были не чета нынешним.
В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии; но по приезде в эту губернию был предуведомлен рижским генерал-губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались будто бы отравить его ядом.
Заговор устрашил будто бы императора, и намерение эмансипировать псковских крестьян было оставлено.
Какими бы ни были отношения крестьян к интеллигенции Прибалтийского края в начале и середине 1830-х годов, то верно, что ни крестьяне, ни горожане, ни интеллигенция остзейских провинций в то время не питали расположения и симпатии ни к чему русскому. По-эстонски русские и татары имели одно и то же название; русский язык в школах был в пренебрежении, и им, конечно, по вине самого правительства, никто не занимался; русское общество, и без того малочисленное, оставалось совершенно изолированным. Только наш профессорский институт как будто намекал на некоторую связь прибалтийской интеллигенции с нашею отечественною. Край управлялся своими провинциальными законами, ландтагами, ландратами и т. п. Даже деньги были провинциальные, sui generis, кожаные и картонные. Нам выдавали жалованье из уездного казначейства пачками кожаных и картонных четырехугольных листков величиною в обыкновенные визитные карточки.
Не знаю, кто – городские или губернские власти и общества имели право выпускать эту монету; но она не была свыше двух рублей (четвертаков) и ниже пятидесяти копеек (ассигнациями). Немудрено, что о русских законах и русском правосудии имелось в крае весьма нелестное понятие.
Мойер, проходя однажды со мною по улице, увидал чухонца, колотившего напропалую палкою свою лошаденку; она застряла в грязи с возом дров. Смотрю – мой Мойер, всегда спокойный и разумный, вдруг бросается на мужика и дает ему несколько подзатыльников, что-то крича по-чухонски и, очевидно, заступаясь за несчастную лошадь. Я стою на тротуаре и смотрю с удивлением на эту неожиданную сцену.
Мойер, возвратившись ко мне, говорит: «So ist mit Gerechtigkeit in Russland»
[299].
«Значит, – подумал я, – по-твоему, не тот виноват, кто человека бьет за лошадь, а тот, кто этого не допустить не в силах».
«Herr Doktor Wachter, Sie sind dummer, als die russischen Gesetze dieses erlauben»
[300], – говорил на своих лекциях другой профессор.
Это был оригинал, закоренелый немец, остроумный и даровитый, с необыкновенною памятью (он наизусть почти знал «Оберона» Виланда), но горький пьяница, профессор анатомии Цихориус, старый холостяк, день и ночь сидевший у себя в доме с закрытыми ставнями. День и ночь горела свеча. Вместо мебели сложены были в комнатах груды порожних бутылок. Вот этот гений и находил, что его прозектор, австриец д-р Вахтер, превзошел ту степень глупости, которая допускается русскими законами.
А д-р Вахтер отвечает ему: «Herr Hofrat, ich kenne die russischen Gesetze nicht»
[301].
Вот как жили при Аскольде наши деды и отцы!
Уже, кстати, о д-ре Вахтере. Он был моим приятелем, насколько 50–60-летний, старого покроя, австрийский подданный мог быть приятелем русского юноши, искавшего прогресса чутьем.
И после, когда я сделался профессором в Дерпте, я был единственный из профессоров, которого навещал и с которым знаком был д-р Вахтер. Как кажется, именно австрийское Вахтера происхождение и католическое вероисповедание и были мотивами нашего сближения. Протестанты, северяне, доктринеры смотрели свысока на австрийского лекаря-католика, не учившегося в немецком университете. «Isti propheti»
[302], – называл он их мне на своем латинском диалекте, завидев где-нибудь профессора.