Папа тоже вел себя странно. Он все время был чем-то занят. Даже в те часы, которые он проводил дома после рабочего дня, мне казалось, что мысли его где-то далеко, как будто часть его существа так и осталась среди апельсиновых деревьев. Казалось, все, что он делает дома, он делает автоматически. Сейчас я знаю – и понимаю, – что голова его была занята тревогами и догадками, но в то время мне было невдомек, почему мой папа, которого я и так редко вижу в течение дня, не обращает на меня внимания, как раньше, – он проводил со мной не много времени, но редкие минуты нашего общения было наполненными и глубокими.
Он отбрасывал свою замкнутость лишь в тех случаях, когда приезжали другие цитрусоводы и они, запершись у него в кабинете, вместе обсуждали вещи, которые я, молча стоявший под дверью, прислушиваясь из всех сил, понять не мог.
Прежде я хотел одного: чтобы меня не трогали и позволяли играть во что хочу и с кем хочу; после моего трехдневного отсутствия знакомый мир изменился, и я хотел знать, почему так случилось. Но достучаться до родителей, чтобы выяснить причину перемен, было невозможно. Может, я и проглотил сказку про Лупиту, уехавшую к родителям, но иногда дети чувствуют то, чего не понимают, и я догадался, что в мое отсутствие произошло нечто серьезное.
Поскольку свободного времени у меня было вдоволь, к тому же чаще всего я скучал и томился, я принялся более внимательно присматриваться к тому, что меня окружает, прислушиваться к словам взрослых, не замечавших моего присутствия. Особенно запомнилось мне слово, которое в ту пору было у всех на устах: реформа. Ничего особенного в нем не было, просто раньше я не обращал внимания, когда про нее заговаривали, поскольку не нуждался в еще одной глупой «тете», тем более в такой нежелательной. Я понимал лишь то, что эту самую Реформу Аграровну никто не любит.
Раньше я не понимал, почему из стольких шумных, суетливых, болтливых и пахнущих камфарой родственниц – всех этих Долорес, Рефухио, Ремедиос, Энграсий, Ампаро, Милагрос, Асунсьон, Консуэло, Росарио, Консепсьон, Мерседес и еще одной Рефухио – именно тетушку по имени Реформа не принимают и поносят последними словами. Ее нельзя принимать, она не должна на нас обрушиться, ее нужно избегать всеми силами. «Интересно, что же она такое натворила?» – спрашивал я себя, слыша очередное нелестное упоминание об этой особе.
В те невероятные дни, прислушиваясь к словам взрослых, я, четырехлетний, в конце концов сообразил, что, говоря о реформе, никто не имеет в виду женщину по имени Реформа, и было бы очень хорошо, если бы главный ее недостаток оказался чем-то таким же простым, как запах камфары или пристрастие к сплетням, которые приносили другие тетушки. Затем я понял, что грех этой реформы заключался в сведении на нет таких аболенго, как мы, а заодно всех усилий и трудов моего отца.
Я понял, что она собирается все у нас отобрать, начиная от образа жизни и заканчивая, возможно, самой жизнью. И тогда впервые меня охватил ужас.
57
Подобие душевного мира и избавления от мучительных воспоминаний Симонопио обретал, бродя вдоль бесконечных рядов апельсиновых деревьев под немолчное гудение пчел. Он гулял, вспоминая свои истории, но в итоге полностью утратил представление о времени и жизни за пределами гор. Симонопио ушел, позабыв предупредить няню Реху. Зачем, если она и так все знает? Ему хотелось удалиться от мира, чтобы передохнуть, как удалялась она сама, закрывая глаза. Для него это было не так просто. Закрывая глаза, он по-прежнему видел жизнь, поэтому держал их открытыми, наполняя всевозможными образами и не оставляя им времени наблюдать что-то вне поля своего зрения. Он думал, что выиграл сражение.
Однажды ночью, когда сверчки завели свою обычную песню, сердца его достиг странный тревожный звук. Этот звук доносился и прежде, но Симонопио старался от него отмахнуться, как от мухи, бившейся в углублении ушной раковины. В тот вечер он тоже пытался его не замечать, потому что в размеренном ритме ночных насекомых обрел еще один источник успокоения и покидать этот источник ему не хотелось. Однако звук не исчезал, он настойчиво требовал, чтобы его услышали, чтобы воспринимали не просто как обычный назойливый шум; он умолял, чтобы Симонопио позволил ему обрести форму, превратиться в шепот; он взывал именно к той части его сознания, которая больше всего нуждалась в отдыхе и отказывалась покинуть свою бездеятельность, где чувствовала себя так уютно. Сознание с наслаждением нежилось под пение сверчков, которые болтали ради самой болтовни, заходились, захлебывались своей безумной песней, упоенные собственным голосом, одно и то же, одно и то же, снова и снова, не меняя ритма, не меняя своего наивного послания, даже не пытаясь что-то внятное ему сообщить. Ничего. Только звуки. Только слова.
Симонопио с удовольствием растворился бы в этой блаженной пустоте, но шепот не позволял. Он шептал, шептал, похожий на дежавю, знакомый и одновременно незнакомый. Постепенно, ни на чем не настаивая, не торопя, звук обретал смысл. Это бесчисленное повторение одного и того же, настойчивое желание проникнуть в сердце заставило Симонопио снова понять язык, который он вынужден был на время забыть, чтобы отдохнули облако его разума, головоломка сердца, жидкость костей, семя глаз, сердце слуха, фильтр носа и пергамент кожи.
И вдруг он узнал. Узнал этот голос. Услышал. Он вдруг понял. «Приди, приди, приди», – громко кричал шепот, сливаясь с настойчивой и ритмичной песней сверчка, но его песня не была лишена смысла. Это «приди-приди-приди-приди» обращалось непосредственно к нему – существу, которое не имело права отсутствовать так долго и с такой ничтожной целью, как обыкновенный отдых. Это были слова мальчика, который его ждал: «приди-приди-приди-приди». Симонопио скинул с себя полудрему, вытряхнул из ушей концерт равнодушных сверчков и зашагал по дороге, по которой ему предстояло как можно скорее вернуться, сконцентрировавшись на том, что вело его сквозь ночь: «приди-приди-приди-приди».
Вскоре он подстроил свои шаги под настойчивое крещендо призыва, затем шаги ускорились и перешли в бег, все быстрее, быстрее, чтобы не утратить ритм. Но посреди окутанной сумерками дороги, ведущей домой, шепот внезапно смолк. Словно уснул. Тишина резанула барабанные перепонки, и пустота, возникшая вслед за уснувшим шепотом, превратилась в какофонию, гремевшую в ушах, не дававшую ни глубже вздохнуть, ни уверенно шагать дальше.
Уже ночью, добравшись наконец до Амистад, он направился прямиком в дом, но обнаружил, что дверь заперта на ключ. Раньше ее не запирали, но в изменившемся мире, мире без Лупиты, хозяева стали более бдительны и исправили эту оплошность. Он бесшумно влез через окно швейной комнаты, подобно вору: разболтанная защелка удерживала створку окна в ветреные дни или холодной зимой, но не могла служить препятствием для тех, кто решил вторгнуться без спросу, поэтому Симонопио открыл ее без труда. Неслышно ступая, он так же беззвучно пересек дом, пока не достиг коридора, куда выходили двери комнат, но забыл про сломанную плитку на полу, которая своим хрустом предупредила Франсиско Моралеса о его вторжении.
– Кто это?
Волосы, растрепанные по подушке, пижама в полоску плохо сочетались со свирепостью во взгляде, еще хуже – с револьвером в руке, когда Франсиско Моралес вышел из спальни.