Мама пыталась меня угомонить. Но что бы она ни говорила, все было тщетно: я не слушал. Не мог и не хотел. Мне не нужны были ни утешения, ни объяснения – для меня их не существовало. Помню, я все время озирался по сторонам, надеясь, что Симонопио появится в последний момент. Вопреки очевидному в глубине души я не верил, что он способен меня покинуть. И когда поезд дернулся, я прилип к окошку и изо всех сил тянул шею. Когда же колеса простучали свой первый аккорд, надежда меня покинула.
Приложив всю свою силу воли и надавив на желудок, я перестал рыдать. Но проглоченные слезы вызывали в тошноту. Всю дорогу меня рвало. Рвало так сильно и долго, что бедная мама испугалась, что я умру. Мне тоже было не по себе, но мальчики не плачут, к тому же я гордился тем, что предпочел близость смерти жизни в слезах, в тоске, в бесконечных воспоминаниях и бесплодных призывах.
Видишь, как все хитро устроено: спрятанные слезы однажды выходят наружу, вот чем объясняется взрыв отчаяния, заставший меня врасплох в тот вечер в цирке, пока я слушал, как Марилу Тревиньо исполняет свой обычный репертуар. Мне нравилось слушать, как она или Симонопио поют эти песни, но слушал я их непременно в обществе моего брата. Первые же слова перенесли меня на гигантскую высоту, с которой я взирал на мир, восседая на плечах Симонопио, к теплым дням у речной воды, к жабам, распевавшим под вечер, к летним цикадам, к рядам апельсиновых саженцев, к щекотанию пчелиных лапок у меня на лице и жужжанию, с которым пчела уносилась прочь. Перенесли меня к необычной и так любимой мною улыбке, к историям, к таинственным урокам, которые я всегда любил, хоть и плохо усваивал; к пустому углу у меня в сундуке и потерянному ружью, к невольному отсутствию моего отца и намеренному отсутствию того, кто любит меня как брата.
За это постоянное и безнадежное отсутствие я наказывал Симонопио молчанием: мой рот в течение многих лет ни разу не произнес его имени, а мозг, подчинившись тому же приказу, хотя и с некоторым запозданием, перестал о нем думать. В следующий раз с благодарностью и тоской, перевешивающими любую затаенную обиду, я заговорил о Симонопио, когда у меня появилась первая – и единственная – девушка, в те минуты, когда влюбленный желает разделить с объектом страсти свое прошлое.
Она расспрашивала меня о жизни в Линаресе, и в первое время в своих повествованиях я невольно делал выборочное и осторожное редактирование. Рассказывал о кузенах, об их доме, превращенном в школу, о Молнии, об апельсиновых сражениях, о реке, о шипах опунции, но ничто из этого не казалось мне самому интересным. Всем моим историям чего-то недоставало. Вскоре я понял, что невозможно рассказывать о прошлом как следует, с чувством и настроением, ни разу не упомянув о Симонопио.
С его участием я мог бы рассказать бесконечное число замечательных историй – я убедился в этом в процессе моих повествовательных экзерсисов. Без Симонопио как главного действующего лица в моей жизни связная ткань рассказа превращалась в лохмотья с торчащими во все стороны нитками. Как ни крути, истории о Линаресе были историями о Симонопио, и рассказывать о себе искренне и открыто означало рассказывать и о нем тоже. И лишь заговорив впервые о Симонопио, я понял, что никогда не переставал о нем думать, никогда не переставал скучать, хотя так никогда и не простил.
Как-то раз мама застала нас с моей девушкой за разговорами о крестнике. С тех пор как я говорил о нем в последний раз, прошли годы, и, угадав интуитивно, что это болезненная тема, она тоже ни разу со мной о нем не заговаривала. В конце концов мама свыклась с мыслью, что с течением времени сын забыл крестника. Ее удивил и обрадовал тот факт, что все обстоит иначе.
Любопытная штука память: я всегда чувствовал себя счастливчиком, имея несколько фотографий отца, но в итоге они лишь мешали о нем вспоминать. Фотографии вытеснили воспоминания о живом человеке с костями, плотью и особенным телесным запахом, с особенным звучанием голоса, с волосами, которые треплет ветер, умеющего смеяться заразнее всякого гриппа. Фотографы той поры чаще всего изображали людей в три четверти. Все эти люди смотрели куда-то вдаль, а не в объектив камеры. Неизменно серьезные, по какой-то необъяснимой причине в строгих костюмах, чаще в черных, причесанные волосок к волоску.
Я бережно хранил воспоминания об отце, но эти безличные, холодные изображения, отпечатанные на бумаге, выветрили из моего носа его запах, его голос из моих ушей, его тепло с моей кожи и, главное, лишили его лицо живости и подвижности. Из памяти испарились морщинки в уголках его глаз, когда он улыбался или делал какую-то работу, требующую усилий, например выкапывал вместе со мной пять ямок для пяти деревьев. Я помнил ямки, помнил деревья, но папа всегда оставался неподвижным, в три четверти, как его отпечатанный на бумаге портрет.
Забвение давалось мне болезненно, особенно в подростковый период, я чувствовал себя виноватым в том, что постепенно забываю о нем. Я мечтал о машине времени вроде той, что описана у Герберта Уэллса: если не спасти, то хотя бы хорошенько запомнить. А от Симонопио не осталось ни одной фотографии. Как я тебе уже говорил, я долго отказывался о нем думать. Однако, начав вспоминать ради любви к девушке или по какой-то иной причине, обнаружил, что в моей памяти Симонопио сохранился без изменений: его запах, голос, тепло, смех, взгляд, мимика, когда он со мной разговаривал, его песни, истории, уроки, слова на особенном языке, который я знал с пеленок, его рука, которой он пожимал мою руку, спина, на которой он меня катал, его доброжелательное спокойствие, когда я плохо себя вел, его готовность мной заняться, когда я мешался у всех под ногами.
Жизнь приобрела новый оттенок, привычный ход вещей дал сбой, годы обрушились на меня всей своей тяжестью. И хотя рассказывал я о нем не так много, да и слушателей почти не было, я больше никогда не терял Симонопио. Поначалу воспоминания о нем были скорее горькими, чем сладкими, однако в старости даже горечь приобрела для меня сладкий вкус. Это заняло много времени, но с годами я все-таки понял, почему Симонопио меня покинул. Что было бы с ним в Монтеррее? Он бы высох от печали, усталости, одиночества, непонимания. В Монтеррее он умер бы еще при жизни, как тот цирковой лев, которого он видел в детстве.
103
Я родился среди каменной кладки, деревянных балок и беленых стен. Это было давно – не имеет значения, когда именно. В то время все эти материалы неукоснительно соблюдали порядок, задуманный для них строителями, и один подле другого совместными усилиями создавали очаг, становившийся прибежищем для нескольких поколений.
А теперь взгляни на них, Нико, – от них почти ничего не осталось. Уничтожая дом, никто не догадывался, сколько всего предается забвению вместе с ним: истории и запахи, воспоминания и отголоски. Сама его сущность. Моя сущность.
Городишко стал городом, оброс фабриками и заводами, обрел новый статус, но все еще сохранял в себе черты деревни, поглотив остатки апельсиновых садов, которые сажали люди, как мой отец, чтобы спасти землю от посягательств. Он преобразился, вырос. Стал настоящим городом и вытеснил последнюю плантацию, которая до недавнего времени оставалась в его пределах, – плантацию Амистад. Ту самую, которую создал мой отец из апельсиновых цветов, попавших ему в руки после долгого путешествия Симонопио с пчелами. Скорее всего, новый хозяин выстроит здесь жилые дома или торговый центр. В городе нет места для частного дома, построенного в силу необходимости, но простого, без излишеств и роскоши. Дома, не имеющего ценности ни для кого, кроме меня, последнего из его первоначальных хозяев.