Мыслители эпохи Просвещения постулировали своей основной целью благополучие человека. Риторика межвоенного модернизма ушла от этой цели не так далеко. Проблема заключалась в том, чтобы отыскать для осуществления этих целей конкретные обстоятельства и финансовые ресурсы. Русские, по всей очевидности, плененные модернистским этосом радикального разрыва с прошлым по идеологическим причинам, обеспечили пространство, в котором можно было развернуть полный набор экспериментов (наиболее важными из них стали русские формализм и конструктивизм), а за его пределами имел место широкий спектр инициатив в кино, живописи, литературе и музыке, а также в архитектуре. Но передышка для таких экспериментов была относительно короткой, и ресурсов едва ли хватало даже для наиболее верных сторонников революции. Вместе с тем эта связь между социализмом и модернизмом, какой бы тонкой она ни была, бросала тень на репутацию модернистов капиталистического Запада, где поворот к сюрреализму (также со своими политическими нотками) не смог этого исправить. В обществах, где накопление капитала – эта «историческая миссия буржуазии», как называл ее Маркс – было основной точкой отсчета для любого действия, оставалось лишь место для механического модернизма в духе Баухауса.
У модернизма также были характерные внутренние проблемы. Начнем с того, что модернизм так и не смог избежать такой проблемы собственной эстетики, как воплощение той или иной пространственной формы (spatialization). Какими бы гибкими ни были планы Отто Вагнера и Ле Корбюзье в своей способности поглощать будущие направления развития и экспансии, они неизбежно сгущали пространство посреди исторического процесса с его высокой динамикой.
Проблему сдерживания текучих и расширяющихся процессов в фиксированной пространственной рамке властных отношений, инфраструктур и т. д. невозможно разрешить легко. Результатом этого противоречия стала социальная система, слишком подверженная созидательному такого разрушения, которое безжалостно разворачивалось после капиталистического краха 1929 года. Как и воплощенные пространственные формы, художественные объекты, производимые модернистами (конечно, за рядом исключений наподобие дадаистов), передавали некое устойчивое, хотя и не монументальное ощущение, предположительно, универсальных человеческих ценностей. Но даже Ле Корбюзье признавал, что подобному акту приходилось привлекать силу мифа. Здесь и начинается настоящая трагедия модернизма – ведь над ходом вещей в конечном счете возобладали отнюдь не мифы, которым отдавали предпочтение Ле Корбюзье, Отто Вагнер или Вальтер Гропиус. Это было либо поклонение Маммоне, либо, что еще хуже, мифы, навеянные задававшей тон эстетизацией политики. Ле Корбюзье заигрывал с Муссолини и пошел на компромисс с петэновской Францией, Оскар Нимейер планировал город Бразилиа для президента-популиста, но строил его уже для безжалостных генералов, прозрения Баухауса были мобилизованы для проектирования концлагерей, а правило, согласно которому форма следует за прибылью точно так же, как и функция, господствовало повсеместно. В конце концов, именно эстетизация политики и власть денежного капитала восторжествовали над эстетическим движением, которое продемонстрировало, каким образом временно-пространственное сжатие могло быть контролируемым и соответствующим рациональному началу. Трагическим образом прозрения этого движения были поглощены ради тех целей, которые в общем и целом к нему не относились. Травма Второй мировой войны показала – если для подобного утверждения требовалось еще какое-то доказательство, – что для воплощения гегелевских пространственных форм исторический проект Просвещения (вместе с Марксом) было слишком легко обратить вспять. Похоже, что геополитические и эстетические интервенции всегда содержат националистическую, а следовательно, неизбежно реакционную политику.
Ключевой для истории модернизма была оппозиция Бытия и Становления. Ее следует рассматривать в политических терминах как напряжение между ощущением времени и фокусом пространства. После 1848 года модернизм как культурное движение боролся с этой оппозицией, зачастую творческими способами. Эта борьба всячески искажалась господствующей силой денег, прибыли, накопления капитала и государственной власти как ценностной системы, внутри которой приходилось разворачиваться всем формам культурной практики. Даже в условиях ширившегося классового восстания диалектика Бытия и Становления поставила, казалось, неразрешимые проблемы. Прежде всего, меняющийся смысл пространства и времен в рамках капитализма действовал сам по себе, вынуждая постоянные переоценки в репрезентациях мира в культурной жизни. Идея авангарда (как художественного, так и политического) может получить какой-то смысл лишь в эпоху спекуляции на будущем и формирования фиктивного капитала. Меняющийся опыт пространства и времени имел много общего с рождением модернизма и его беспорядочными блужданиями от одной стороны пространственно-временных отношений к другой. Если дела обстоят именно так, то действительно достойно внимания утверждение, что постмодернизм есть некая разновидность реакции на новый набор переживаний пространства и времени, новый раунд «временно-пространственного сжатия».
Глава 17. Пространственно-временное сжатие и состояние постмодерна
Как изменились смыслы и способы применения пространства и времени с переходом от фордизма к гибкому накоплению? Предположу, что на протяжении последних двух десятилетий мы переживаем интенсивную фазу пространственно-временного сжатия, которое оказало дезориентирующее и разрушающее воздействие на политико-экономические практики, баланс классовых сил, а также на культурную и социальную жизнь. Хотя исторические аналогии всегда опасны, я полагаю неслучайным, что постмодернистская чувствительность открыто демонстрирует сильные симпатии к некоторым запутанным политическим, культурным и философским движениям, имевшим место в начале ХХ века (например, в Вене), когда ощущение пространственно-временного сжатия также было особенно сильным. Кроме того, отметим начавшееся примерно с 1970 года оживление интереса к геополитической теории и эстетике места, а также возрождение желания (даже в социальной теории) подвергнуть общему переосмыслению проблему пространственности (см., например: [Gregory, Urry, 1985; Soja, 1988]).
Переход к гибкому накоплению отчасти состоялся благодаря новым организационным формам и новым технологиям производства. Несмотря на то что последние исходно могли быть направлены на достижение превосходства в военной сфере, их применение исчерпывающе отвечало необходимости обойти жесткости фордизма и ускорить время оборачиваемости в качестве решения для все более угрожающих проблем фордистско-кейнсианской парадигмы, прорвавшихся наружу в виде незавершенного кризиса 1973 года. Ускорение в производстве было достигнуто за счет организационных сдвигов в направлении вертикальной дезинтеграции – субконтракта, аутсорсинга и т. д., – что развернуло вспять фордистскую тенденцию к вертикальной интеграции и породило нарастающую многоступенчатость производства даже в условиях усиления финансовой централизации. Другие организационные сдвиги (такие как система доставки по принципу «точно вовремя», сокращающая складские запасы) в совокупности с новыми технологиями электронного контроля, мелкосерийным производством и т. д. сокращали время оборачиваемости во многих производственных секторах (электроника, станки, автомобили, строительство, одежда и т. д.). Для работников все это подразумевало интенсификацию (ускорение) трудовых процессов и убыстрение деквалификации и реквалификации, необходимых для удовлетворения новых требований к труду (см. часть II).