Спящая девушка, песнь пропою я тебе.
Твой вид пробудил великую радость во мне,
лежишь — недвижна и прекрасна,
с улыбкой сонной, простыня из льна
едва прикрыла грудь младую,
о, как желанен этот вид!
Но ты не ведаешь того…
В стихотворении четыре или пять строф — их он бормочет про себя. Затем любезно и сосредоточенно смотрит на меня и спрашивает: интересно, о ком же ты думала, когда писала эти стихи? Ни о ком, отвечаю я, или, может быть, о Рут. Он искренне смеется. Жизнь так забавна, говорит он, но осознаешь это, только когда вот-вот ее потеряешь. Но, херре Крог, — я прихожу в ужас. Ведь вы совсем не старый, не старше моего отца. Ах нет, говорит он, тем не менее я уже очень долго живу. Он захлопывает альбом и кладет его на стол. Эти стихи, произносит он, ни на что не годятся, но, похоже, однажды ты станешь поэтом. От этих слов меня накрывает волной счастья. Я рассказываю о редакторе Брохманне и его предложении вернуться через пару лет, на что херре Крог замечает, что был хорошо с ним знаком. И добавляет: когда я однажды напишу что-нибудь достойное — что-нибудь, прочтение чего доставит удовольствие другим людям, мне следует показать эти вещи ему, и он позаботится, чтобы их напечатали. Мерцают огни в канделябре, темное синее небо усыпано звездами. Мне безумно нравится херре Крог, но я не осмеливаюсь ему об этом поведать. Мы долго молчим. От полок исходит приятный запах кожаных переплетов, бумаги и пыли, и херре Крог смотрит на меня опечаленным взглядом, будто то, что он хочет мне сказать, никогда не будет сказано, — так, как и мой отец всегда смотрел на меня. Он поднимается. Ну что, говорит он, тебе лучше уйти. Мне нужно кое-что сделать, прежде чем лечь спать. В коридоре он берет меня за подбородок и спрашивает: поцелуешь старика в щеку? Я целую осторожно, словно мой поцелуй может стать причиной его страшной смерти. Мягкая старческая щека напоминает мне о Бабуле.
5
В Германии к власти пришел Гитлер. Отец считает, что реакционеры одержали победу и немцы не заслуживают лучшей участи, так как сами избрали его. Херре Крог называет это катастрофой для всего мира и пребывает в мрачном и подавленном настроении, как будто у него личное горе. Хозяйки в пансионате ликуют и говорят, что если бы Стаунинг был как Гитлер, то мы не страдали бы от безработицы, вот только он слабак, коррупционер и пьяница, и всё, что он делает в правительстве, — неправильно. Вместо послеобеденного сна они слушают выпуски новостей по радио, возвращаются с горящими глазами и сообщают, что Рейхстаг подожгли коммунисты и суд это непременно докажет
[5]. Отец и херре Крог считают, что нацисты сами устроили поджог, и если у меня вообще есть какое-то мнение, то я тоже так считаю. Но больше всего я напугана. Напугана тем, что морской вал из огромного мирового океана может полностью опрокинуть мою маленькую хрупкую лодку. Мне больше не нравится читать газеты, но и не получается полностью этого избежать. Отец показывает мрачные сатирические карикатуры Антона Хансена в «Социалдемократен», и от них становится еще страшнее. На одной из них старый еврей с большим знаком на спине в окружении смеющихся эсэсовцев. На знаке написано: «Ich bin Jude, aber ich will mich nicht über die Nazis beschweren»
[6]. Мне приходится объяснять отцу, что это значит. Херре Крог подписан на «Политикен». Он показывает рисунок ван дер Люббе и текст под ним:
Скажи нам, как Рейхстаг горел,
что Торглер делал там.
—
Скажи, чтоб черт тебя подрал,
И как Димитров
и Попов стояли начеку,
а ну-ка, говори, спасай свою башку.
Ну что же, произносит он, теперь немецкая интеллигенция узнает, где раки зимуют. Я спрашиваю его, что такое немецкая интеллигенция, и он мне растолковывает. Кроме всего прочего, это художники. Поэт — тоже художник, и херре Крог как-то сказал, что однажды я стану поэтом. Хозяйки читают «Берлинске Тиденде» — в ней, по их мнению, пишут всю правду о Гитлере, который, наверное, спасет Европу и сотворит своего рода рай для нас всех. Больше, чем когда-либо, мне хочется сбежать из душной, грязной кухни пансионата и от людей, с которыми я провожу там каждый день. Возвращаясь оттуда, я всегда застаю отца спящим, и через несколько часов он уходит в мастерскую. Однажды вечером, когда он просыпается, я спрашиваю, можно ли мне начать подыскивать другое место. Я объясняю, что ненавижу мыть, наводить порядок и делать любую домашнюю работу. Мне бы хотелось работать в офисе и научиться печатать на машинке. Не сейчас, отвечает он. Сначала тебе надо научиться следить за домом и готовить еду для своего мужчины, когда тот приходит домой с работы. Это само собой получится, когда в том будет нужда, выручает меня мама. И добавляет: ты так рассуждаешь, словно она собирается замуж завтра. Ей всего пятнадцать лет. Отец крепко сжимает губы и хмурится: кто здесь решает? — спрашивает он. Мама замолкает и дуется, и в воздухе гостиной ощущается напряжение. Стоит отцу уйти — мама откладывает вязание и улыбается: мы ему внушим, что один из постояльцев пансионата стал к тебе приставать. Тогда сможешь подыскать себе что-нибудь другое. Да, говорю я с облегчением, удивляясь, что эта идея не приходила мне в голову. Несколько дней спустя отец встречает меня с работы, сидя на диване. Ну, говорит он, мать рассказала о случившемся. В твоем возрасте нужно быть поаккуратней. Не надо больше туда ходить. Мать заберет зарплату, а ты ищи новое место. После этого некоторое время я сижу дома. Мы покупаем «Берлинске Тиденде», и я отзываюсь на множество объявлений с предложениями о работе в офисе, но ответов не получаю. Кроме того, я брожу по Вестербро и пытаю удачи по объявлениям, по которым нужно явиться лично. В просторных и светлых офисах я разговариваю с джентльменами — всех интересует должность моего отца. Услышав ответ, они полагают, что мне придется жить только на одну свою зарплату, а на это никак нельзя рассчитывать. В конце концов удача мне всё же улыбается: я нахожу место, где директора всего лишь волнует, состою ли я в профсоюзе. Узнав, что не состою, он берет меня на сорок крон в месяц. Это фирма на Вальдемарсгаде, которая занимается чем-то вроде ухода за больными, а я буду помощницей на складе. Штрейкбрехерская фирма, считает отец, когда слышит о профсоюзе, но всё равно соглашается, так как даже молодой девушке нелегко найти работу.
Всё это время у меня не было возможности навестить херре Крога. Он никогда не интересовался, где я живу, да и вообще любопытным не был, как не терпел и любопытства от других. Однажды вечером я отправляюсь к нему. Зима, я в перешитом пальто Эдвина — скорее теплом, чем красивом. Мне не терпится снова встретиться со своим другом и рассказать о новой работе, которой я пока что радуюсь. Срезав путь через привычные проходы с Вестерброгаде и выйдя на Гаммель-Конгевай, я останавливаюсь как вкопанная — совсем ничего не понимаю. Желтого дома больше нет. Там, где он раньше стоял, теперь лишь пустырь с обломками, кусками штукатурки и ржавыми искривленными водопроводными трубами. Я подхожу ближе, придерживаясь руками за низкие остатки стены, — не уверена, что могу стоять на ногах. Люди проходят мимо с отстраненными лицами, каждый занят своими вечерними делами. Мне хочется схватить одного из них за руку и спросить: вчера здесь было здание, не подскажете ли, где оно сейчас? Куда подевался херре Крог? Он, должно быть, теперь живет в другом месте, но как найти человека, который для тебя исчез? Не понимаю, как он мог так со мной поступить. Может быть, он знаком со многими молодыми девушками и я лишь одна из них? Он говорил, что собирает оригиналов, но, может быть, я недостаточно оригинальна? Медленно плетясь домой, еще полуошеломленная этим несчастьем, я размышляю, что этого не случилось бы, если бы я написала хорошие стихи. И уверена, этого точно не случилось бы, если бы он возжелал мое тело — как, очевидно, желал тело Рут. Пока же никто не проявлял ко мне абсолютно никакого подобного интереса, и предупреждения отца совершенно не уместны. Около дома у входа в парадное здание стоит Рут вместе со своим учеником механика. Я останавливаюсь, застегиваю пальто до самой шеи, потому что лишь сейчас замечаю, что дует холодный ветер. Дом херре Крога снесли, говорю я. Ты знаешь, где он теперь живет? Нет, отвечает она из-за плеча молодого человека, и меня это совсем не волнует. Они снова исчезают в объятиях друг друга, и я плетусь дальше по двору. На ступеньках дома меня охватывает страх: мне никогда не убежать из этого места, где я родилась. Неожиданно оно мне не нравится, и каждое воспоминание о нем кажется печальным и мрачным. Пока я здесь — я обречена на одиночество и безызвестность. Мир не считается со мной, и каждый раз, когда я ухватываюсь за его край, он снова выскальзывает у меня из рук. Люди умирают, и дома рушатся над ними. Мир постоянно меняется, и лишь миру моего детства удается устоять. В гостиной всё как и всегда. Отец спит, мама вяжет за столом. Исчезла ее седина: она втайне от всех закрасила ее. И где она только находит на это деньги? Иногда отец говорит: странно, что твои волосы до сих пор такие черные. Мои уже совсем поседели. Он доверчив и верит всему, что бы мы ему ни говорили, потому что сам никогда не лжет. Где ты была? — спрашивает мама и недоверчиво смотрит на меня. У Ирсы, отвечаю я, и мне абсолютно безразлично, поверит ли она в это. Мама просит: здесь холодно, подбрось-ка там в печь. Она ставит воду для кофе, и я принимаю решение съехать из дома, как Эдвин, лишь только мне исполнится восемнадцать. Сделать это раньше не позволят. Когда я буду жить в другом месте — совсем далеко от Вестербро, — я смогу проще завязывать знакомства с такими людьми, как херре Крог. За кофе я листаю газету. В ней сообщается, что ван дер Люббе казнен и что Димитров осрамил Геринга в суде. Пролистываю до некрологов — херре Крога среди умерших не нахожу. Меня осеняет: с приходом Гитлера к власти он просто потерял ко мне всякий интерес, и снова содрогается моя маленькая лодка от потаенного страха быть опрокинутой.