Я уже упоминал о трагизме образов Микеланджело, который здесь повторяется во всей своей глубине в его жизни. Мы пришли к выводу, что трагизм есть то, что, будучи направлено против воли и жизни в качестве их противоречия и разрушения, все-таки вырастает из последних глубин самих воли и жизни в отличие от печального, в котором такое же разрушение проистекает из случайной судьбы индивида, направленной против глубочайшего жизненного смысла разрушаемого субъекта. Трагизм состоит в том, что уничтожение происходит из той же почвы, на которой выросло уничтоженное по своему смыслу и своей ценности, поэтому Микеланджело является трагической личностью в полном смысле этого слова. Его жизнь, направленная на художественное созерцание, на земную красоту, была разрушена трансцендентным стремлением, которое сломило необходимую направленность; но это стремление было столь же необходимо, ибо коренилось в глубочайшей основе его природы, и поэтому он не мог уйти от этого внутреннего уничтожения, как не мог уйти от самого себя. Перед ним и его образами встает «другой» мир, непостижимо далекий, требующий невыполнимого почти с угрожающим и устрашающим жестом Христа на Страшном Суде, это – судьба, уничтожающая их волю к жизни. Однако они уже с самого начала стоят перед этой проблемой, перед необходимостью в абсолютном, в находящемся по ту сторону всех земных масштабов бытия. Так же, как их стремлению к возвышению сопутствует тяжелая, тянущая вниз материальность, в самом корне их протяженного, самоудовлетворенного земного бытия присутствует стремление к бесконечной протяженности, к бесконечной удовлетворенности, проходящее через все их бытие как цель его глубочайшей воли: завершение их бытия есть уничтожение их бытия. Силы и ритмика, измерения, формы и законы, по которым или посредством которых только и могли завершиться существование и творчество Микеланджело в пределах Земли, были сами одновременно предназначены перейти эти пределы, не завершиться в них – ретроспективно осудить эту ими самими определенную жизнь. Мы не знаем другого великого в своих деяниях человека, у которого противоположное, уничтожающее, обесценивающее в его существовании вырастало бы столь непосредственно и неотвратимо из самого этого существования, из его самых существенных, полных жизни направленностей, не было бы столь априорно с ними связано, более того, не было бы ими самими. Титаническая сила его натуры проявляется, быть может, еще больше, чем в его творениях, в том, что в конечном итоге эти творения не имели для него значения по сравнению с задачей, поставленной, как он чувствовал, его душе.
Идея, мучеником которой стал Микеланджело, принадлежит к неразрешимым в своей бесконечности проблемам человечества – найти спасительную завершенность жизни в самой жизни, заключить абсолютное в форму конечного. В самых различных оттенках и отзвуках она присутствует в жизни Гёте, начиная с преисполненного надежды восклицания в возрасте 38 лет – «Каким бесконечным становится мир, если уметь держаться конечного!» – до мистического, как бы с другого конца начинающегося требования, высказанного в 79 лет, – что бессмертность необходима как воможность применить наши земные, но не изжитые в земной жизни силы. Фауст с величайшей страстностью требует от жизни, чтобы абсолютная задача была реализована в нем самом: «Стой он прочно и осматривайся – для чего ему уноситься в вечные миры – В своем продвижении он обретет муку и счастье». И все-таки – через несколько страниц он должен на небе начать сначала, он должен быть «обучен», так как «его слепит безмерный свет», вечная любовь, ниспосланная сверху, должна принять участие в нем, чтобы спасти его! Такой же процесс последнего стремления происходит у Ницше: страстная тоска по абсолютному и бесконечному, реализуемая в реалистическом пребывании на Земле; так возникает у него идеал аристократизма как выполнение предельного требования биологического отбора, мысль о вечном возвращении, о сверхчеловеке – идеи, цель которых увидеть бесконечное, преодоление каждого реально достижимого пункта в чередовании земных событий, пока наконец в дионисийской грезе полутрансцендентная мистика не подхватывает нити, довести которые до ценностей бесконечности в мире конечного не удается. Никто не совершил больше, чем Микеланджело, чтобы в земной созерцательной форме искусства замкнуть жизнь в себе, сделать ее завершенной в себе; он не только создал из тела и души, до того стремящейся к небу, не известное прежде единство созерцания, но и привел в неповторимости своих образов, в борьбе их энергий к определенному выражению все расхождения в переживаниях, все трагедии в них между высшим и низшим. Однако по мере того как он довел до конца возможность привести жизнь посредством искусства к единству и завершенности, ему стало ужасающе ясно, что эти границы еще не есть предел. Вся предшествующая судьба людей состоит, по-видимому, в том, что необходимо далеко пройти по пути жизни для понимания того, что в ней можно достигнуть ее, но не нашей, границы. Быть может, человечеству предназначено некогда найти царство, в котором конечность и недостаточность будут заменены абсолютным и совершенным без необходимости перейти для этого в другое царство потусторонних реальностей, в сущности лишь догматических откровений. Все, кто, как Микеланджело, стремится обрести ценности и бесконечность этого второго царства, не покидая для этого первое, хотят мыслить дуализм как синтез, хотят заставить его стать синтезом; однако в сущности они не идут дальше требования, чтобы одно царство предоставляло преимущества другого, не превращаясь при этом в единство по ту сторону этих противоречий. Последняя и величайшая трагедия образов Микеланджело и его жизни заключалась в том, что человечество еще не нашло третьего царства.
Фридрих Ницше. Этико-философский силуэт
Все глубокое, – сказал однажды Ницше, – любит покров». Но покров, который он сам носил, стал для него роковым в ином смысле, чем он того желал. Величественная серьезность его мыслей покоится глубоко под притягательной прелестью его играющего, искрящегося, чарующего способа изложения – так глубоко, что не достигает слуха немецких философов. Оттого ему и пришлось испытать судьбу всех тех, кто способен на нечто большее, чем выполнение традиционной профессиональной задачи: несмотря на то, что они выполняют больше, чем требуется, заранее возникает сомнение, в состоянии ли они выполнить самую задачу. К Ницше профессиональные мыслители потому не относятся серьезно, что он мог свершить большее, чем быть лишь серьезным. То, что немецкие философы до самого последнего времени презрительно проходили мимо Ницше как мыслителя, потому что как поэт он оглушил их прелестью, полнотою и свободою формы своей речи, не делает чести тонкости их слуха. Конечно, он не дал «системы» этики. Но ему недоставало одной лишь внешней формы ее, которая, однако, легко и в главных частях без недочета составилась бы из его афоризмов; даже более: ядро мыслей, для которых система является только оболочкой и которое в конце концов история человеческой мысли только и сохраняет, ясно, определенно и легко может быть даже втиснуто в школьные формы и введено в круг историко-догматического развития этических категорий. Вот это-то последнее – то, что можно было бы назвать обратной популяризацией, – попытаюсь я здесь сделать: дать основным этикофилософским положениям Ницше простое, школьное выражение и установить пункт, которого он достиг в познании – или в ложном понимании – нравственных явлений.