К этому присоединяется второе, для нас еще более важное следствие. То непосредственное отношение к бесконечному или абсолюту для романтизма, в отличие от религиозной мистики, не означает обретенного обладания, лишенного различий слияние души с бесконечным, – романтизм остается на стадии стремления; и не потому, что эта цель вообще может быть достигнута лишь в приближении, а потому, что эта стадия ощущается, как нечто окончательное, сколь ни парадоксально это звучит, как нечто удовлетворяющее, как естественное состояние романтической души. «Стремление» представляется мне типичным аффектом романтизма, причем вследствие характеризованной здесь его направленности – «стремление идеальное»; но там, где душа кружит только в самой себе и все-таки знает о бесконечности вне себя, которую ей хотелось бы объять, стремление есть неизбежное и центральное выражение всего ее состояния. Что для романтической души стремление есть аффект как таковой, пожалуй, наиболее чисто и убедительно показал в стиле своей музыки последний великий романтик Роберт Шуман. Именно такое несубстанциализованное стремление преодолевал долгой работой Гёте; именно в нем остается в плену душа, если знание и деятельность не создают ей мостов в бесконечность. Нет сомнения в том, что Гёте, вероятно в большей степени, чем многим другим людям, ведомо было стремление – до путешествия в Италию оно едва не погубило его. Но его спасла именно Италия – та Италия, которая впоследствии только в результате сентиментальных недоразумений могла превратиться в почву, питающую романтические чувства. Казалось бы, в Италии много романтических элементов: поросшие плющом руины дворцов, виллы в темных кипарисовых рощах, остатки былого великолепия. Однако Гёте правильно понял, что во всем этом нет ничего романтического, ибо на этой почве нет места стремлению, она такова, как она есть – действительность, форма, настоящее и не «стремится» ни к идее, ни к чему-либо еще. Глубочайшая сущность гётевской жизни есть, очевидно, в значительной степени преодоление стремления, связанное с Италией спасение от него, придание формы и этому опасному элементу жизни, угрожающему нам бесформенностью и бесплодным взиранием на проблематический абсолют: те «определенные объекты», на которые он считал необходимым направить стремление, освободили его от такой проблематики, подчинили и этот аффект закону развития его жизни, направленному на деятельность и познание, без того, чтобы была парализована и утрачена заключенная в ней сила. Таким образом стремление одновременно преодолевается и делается плодотворным – романтизм оттого и был ему столь неприятен, что он застревал в стремлении и именно поэтому ничего существенного из него создать не мог. Душе не следует просто кружить в себе, это направляет ее – и здесь мы непосредственно подходим к очень глубоким и темным связям, на которые Гёте лишь вскользь намекает, – к бесформенному абсолюту; в нем стремление может затеряться, но обрести в нем ничего не может – ситуация, в которой конечным выходом для романтиков мог быть только католицизм, в нем они могли найти опору, ибо он давал единственный способ соединения непосредственного и опосредствованного отношения к абсолюту. Ведь Гёте знал, что никто не может жить без «стремления», однако стремление можно сравнить с теми силами природы, которые человек может ввести в сферу своих ценностей не непосредственно, а только в преобразовании. Поэтому незадолго до смерти он вновь формулирует свой приговор, не прямо относя его к романтизму, но имея в виду воспитанное им слабое, угнетенное молодое поколение, следующим образом: эта молодежь восхваляет «стремление как последнее во всем». И это является решающим. Стремление не должно быть «последним», т. е. душа не должна парить только в себе и как следствие этого ничего не знать, кроме непосредственного отношения к абсолюту. Поскольку душа принадлежит бытию в целом, она должна, познавая и действуя, обрести к нему свое отношение, и последняя тайна ее жизни состоит в том, что лишь при подобной ограничивающей, формирующей «определенности» она окажется на истинном пути как к самой себе, так и к бесконечному. Таково одно из последних решений Гёте жизненной проблемы: надлежит преодолеть стремление в качестве простой, данной жизнью, но в себе еще пустой силы посредством его «определения»; будучи, вероятно, самым глубоким самопреодолением его жизни, это преодоление свидетельствует одновременно о ее образцовой гармонии; ибо по мере того как это самопреодоление осуществлялось посредством труда в мире вещей и форм, мыслей и свершений, его душа именно благодаря этому всегда находила свой путь к себе.
Жизнь Гёте была в высшем, можно даже сказать, в метафизическом, смысле настоящим. Так же, как он жил «Здесь», в котором человек только и может «ориентироваться», он жил и «Теперь»; «Здесь» и «Теперь» – его плодоносная почва. И где же еще, если не в настоящем, должен был жить человек, который пребывал в столь неустанном развитии, что в ответ на замечание, будто его слова противоречат сказанному им раньше, возразил – он прожил восемьдесят лет не для того, чтобы каждый день говорить то же, что в предыдущий! Если стремление было предметом его души в его преодолевающем будущее отношении, то предметом его отношения к прошлому было воспоминание. Принято, правда, считать, что Гёте легко забывал прошедшее, мирился с ним, спокойно отбрасывал затруднения, в которые превращаются последствия наших поступков, избегая всяких оглядок на прошлое и связанные с ним переживания, как только это могло помешать способности видеть и продвигаться вперед. Его считают свободным от того, что называют излишними страданиями, – поскольку для достижения жизненных целей большинства людей в них нет необходимости; с одной стороны, это существенный ингредиент восхищения, с другой – моральной сдержанности по отношению к гётевскому «искусству жить». Тем не менее я полагаю, что этим Гёте приписывается поверхностность, которую скорее следует отнести к такого рода толкованию; напротив, Гёте, как мало кто другой, глубоко и тяжело страдал от совершенного в прошлом и постоянно ощущал бремя и последствия своих поступков. Через мир его мыслей все время проходит мотив духов, от которых, однажды их вызвав, невозможно освободиться; мотив «второго», рабами которого мы являемся, даже если «первое» и зависело от нас; мотив демонов, от которых «трудно избавиться»: «строгие духовные узы разорвать невозможно». «Ужасно, – пишет он из Рима, – как меня раздирают воспоминания», и через сорок лет: «От того, что связано с человеком, освободиться невозможно, даже если это отбросить». А в одном месте «Маскированных шествий» он говорит о духах следующее:
… wenn man sie nicht stracks vertreibt,
Sie ziehen fort, ein und der andre bleibt
In irgendeinem Winkel hängen,
Und hat er noch so still getan,
Er kommt hervor in wunderlichen Fallen
[60].
Распространяя это настроение на сверхиндивидуально-историческое, он превозносит Соединенные Штаты прежде всего за то, что они свободны от «бесполезных воспоминаний», и желает их будущим поэтам, чтобы их миновали «рассказы о привидениях». То же звучит, когда он совершенно афористически, без какого-либо обоснования или вывода пишет: «Все мы живем прошлым и гибнем от прошлого»; таким образом, «жизненное правило»: «Если хочешь прожить славную жизнь, не заботься о прошлом», – проистекает, как большинство жизненных правил, из горького противоположного опыта. Или можно в самом деле серьезно полагать, что Гёте хотел без всяких оговорок назвать свое существование «славной жизнью»? Множество подобных высказываний не может быть случайным. И когда они встречаются в поэтических произведениях, они отличаются от окружающего своим особым характером, который обнаруживается в некоторых гармониях или тактах у Бетховена: каждый полностью входит в объективную связь пьесы, полностью понятен и необходим с точки зрения ее чисто музыкальной логики, – но вместе с тем указывает и на совершенно иное измерение, на измерение субъекта; хотя кажется, что он находится на данном месте лишь ради того, что ему предшествовало, и того, что за ним следует, откуда-то, как бы снизу и изнутри, именно в нем восклицает душа; в чисто музыкальной последовательности, которая проходит и через него, он разрывает музыкальную ткань и мы взираем непосредственно на муки живущей под этим души. Так действуют у Гёте те места, каждое из которых играет свою необходимую роль в художественном произведении, но через которые одновременно прорывается пережитое вне искусства. И так же, как он постоянно боролся с петлями и западнями, с помощью которых его хотело поймать будущее в форме стремления, он боролся и против опасностей, которыми угрожало ему прошлое. Его счастливый инстинкт преодолевал прошлое посредством перенесения его в настоящее. Он испытывал своеобразное желание увидеться с женщинами, которых он любил, спустя долгое время после разрыва с ними: так было с Фридерикой, так было с Лили; и этому полностью соответствует следующее высказывание: «В какой степени присутствие предмета любви лишает воображение его разрушительной силы и превращает тоску в спокойное созерцание, мне известно по ряду важнейших примеров». Для этого человека с его ни с чем не сравнимой, требующей созерцания фантазией, граница которой подчас сливалась с галлюцинацией, прошлое жило в форме «демонов», «духов», от мучительного присутствия которых невозможно избавиться. Но против духов есть только одно средство – действительность. От того, что нас пугает в форме привидения, нас освобождает именно оно, как только мы увидим его в действительности. «Действительность, – пишет он уже в 27 лет, – я большей частью могу вынести; грезы же могут меня размягчить, как только им вздумается». Постоянное стремление к созерцанию, проходящее через всю духовную жизнь Гёте, является не только выражением его художественной натуры, которая в созерцании мира еще раз как бы физически совершает свое единение с ним, что составляет метафизическую сущность гения, – оно служит также и противовесом темным силам души, светом настоящего, рассеивающим тени прошлого. Помимо этого особого способа излечивать воспоминания настоящим Гёте в некоторых, быть может, во многих, случаях просто насильственно освобождался от них: это было ему необходимо. С годами это стало для него как бы органической функцией, и поэтому он мог в старости говорить об этом в как будто легком тоне: «Следует помнить, что с каждым вздохом через все наше существо проходит эфирная летейская струя, и мы лишь в некоторой степени вспоминаем о наших радостях и едва помним о наших страданиях. Этот высокий Божий дар я с давних пор умел ценить, использовать и увеличивать. Поэтому, что касается ударов и пинков, которыми нас награждала судьба, возлюбленные, друзья, противники, то воспоминание о них у людей решительных и хороших быстро улетучивается». Видеть в этом холодный, эвдемонистический эгоизм в высшей степени поверхностно; это означало бы не замечать тяжести, которую он испытывал от пережитых потрясений еще в воспоминаниях о них и в их продолжающемся воздействии, и видеть лишь громадную силу сопротивления, которая действительно одержала победу в его творчестве, в зримом исходе борьбы. Эта жизнь, безостановочно продвигавшаяся к новой объективной деятельности, к новому субъективному самоформированию, должна была быть в каждое мгновение полностью самой собой, полностью своим настоящим. Гёте отстранял от себя тоску и воспоминания, которые, несомненно, были для него более волнующими и соблазнительными, чем для большинства из нас, и в этом было величайшее самопреодоление, триумф над собственным Я и в форме будущего и прошлого ради этого Я в его подлинной, высшей и творческой жизни.