Если какую-либо характеристику образа гётевского существования можно считать недвусмысленной, то лишь его принадлежность ко второй стороне альтернативы. Его жизнь в качестве целого была подчинена долженствованию быть именно таким и поступать именно так, и этому долженствованию его объективная деятельность столь же служила, сколь происходила из него. И тем полнее, что установить определенное содержание, которое его жизнь вообще должна была реализовать, невозможно. Ибо в тех случаях, когда дело обстоит таким образом и речь идет о людях специфически религиозного, научного, художественного склада, даже самая полная концентрация на чем-то одном все-таки не охватывает ряд энергий; наша сущность слишком дифференцирована, чтобы можно было действительно поставить все ее стороны, в том числе и периферийные, на службу одного долженствования. Лишь там, где наша сущность просто должна, где перед ней стоит, так сказать, «задача вообще», где долг есть нечто функциональное, подобно жизни, которой он обычно противопоставляется как нечто прочное, субстанциально-неподвижное, – лишь там она может с бесконечной гибкостью входить в задачи каждого дня, лишь там ни одна часть ее целостности в точном смысле слова не устранена от этого долженствования. Поэтому не опровержением, а доказательством указанной структуры гётевского существования является то, что невозможно дать определенное содержание идеального требования, которое отчетливо чувствуется стоящим над ним; может быть, этим и объясняется его глубокая неприязнь ко всякой «профессии». Если какая-нибудь жизнь имела долженствование, то именно его жизнь как целое; не сочинение драм, занятия естественными науками или практическая деятельность – все это лишь долженствование отдельных дарований его натуры. Его жизнь была в своих корнях настолько целостно и решительно концентрирована, что ее нераздельность ощущается как бы нормированной неким, правда, не называемым долженствованием, идеалом его целостности, который лишь разделяется на отдельные требования так же, как действительность его жизни – на действительные свершения. То, как это требование тотальности жизни осуществляется в интенциях отдельных эпох его жизни, придает им различный характер.
Его молодость, особенно до возвращения из Италии, была непосредственно, хотя и для него самого в неформулируемой осознанно форме, подчинена этому идеалу. Сколь ни добросовестен и предан он с самого начала был в творчестве, деятельности и исследовании, во всем этом отчетливо чувствуется, что последним движущим мотивом было совершенствование его существования; в этот период он предстает как субъективный лирик, для которого такая форма жизни – не только действительность, но и ее центральный идеал, а тем самым и нечто объективное. На высшей точке этой эпохи в 1780 г. он говорит: «Это страстное желание вознести к небесам как можно выше пирамиду моего существования, основа которой мне дана и определена, превосходит все остальное и не позволяет ни на минуту забыть о нем. Я не должен медлить, мне уже много лет, судьба может сломить меня посредине моей жизни и вавилонская башня останется недостроенной. Пусть тогда во всяком случае скажут: она была смело задумана, а если я проживу достаточно долго, то с Божьей помощью моих сил хватит до ее завершения». В том же году (и часто в таком же смысле) он пишет фрау фон Штейн: «Вот видите, я рассказываю все время о своем Я. О других я ничего не знаю, ибо у меня достаточно внутренних проблем; о вещах же, случающихся в отдельности, я ничего сказать не могу». И то же лежит, несомненно, в основе его замечания, сделанного в двадцатипятилетием возрасте, невзирая на все богатство любви и дружбы, объективных интересов и надежды на объективные достижения: «Наибольшую радость дает погружение в самого себя». Это было время, когда сила жизни как таковой, бурный поток ее процесса поглощали все ее конкретные содержания, какими бы ценными и значительными они ни были для него в своих поверхностных пластах. Правда, это лишь типичная для молодости настроенность и направленность. Ибо если вообще существует определяемая значительными и жизненными категориями полярная противоположность между молодостью и старостью, то она заключается в следующем: в молодости процесс жизни преобладает над ее содержанием, в старости содержание жизни – над ее процессом. Молодость хочет прежде всего подтвердить и ощутить свое существование, предмет же этого существен главным образом лишь постольку, поскольку он этому служит, и то, что называют «неверностью молодости», означает лишь, что жизненные содержания не обрели еще для нее свою ценность и поэтому легко сменяют друг друга, как только того требует господствующий интерес, – напор сил, интенсивность жизненного процесса, ощущение субъективного бытия, которое в равной степени превращает мир в свой материал и тогда, когда оно его поглощает, и тогда, когда оно приносит себя ему в жертву. Поскольку в старости этот процесс замедляется, жизненная функция как таковая слабеет, растет сверхсубъективное значение объективного содержания мира; вещи безотносительно к собственной жизни получают более определенное выражение – развитие, которое на своей вершине втягивает собственное субъективное Я в свою формулу; при этом человек либо живет, подчиняя свое бытие в познании и в деятельности нормам объективных содержаний, полностью выключая саму эту жизнь в качестве субъективной функции из своего сознания и интенций; либо, как это происходит в старческих произведениях великих художников, трансцендентное, проросшее сквозь меняющуюся эмпирическую жизнь ядро личности находит свое выражение в совершенно новых, торжествующих над полярностью субъективного и объективного формах. Что Гёте сам ощущал эту противоположность именно так, придает основополагающую глубину его, на первый взгляд, кажущемуся плоским и странным замечанию позднего периода его жизни: «Заблуждение допустимо, пока мы молоды, не надо только тащить его за собой в старость». Заблуждение молодости «допустимо», поскольку для нее дело вообще не в познании и его объективной ценности, а в становлении, знании, бытии; то, что служит им, – хорошо, независимо от того, верно ли оно или нет как содержание, критерием которого является его сопоставление с объектами. Старость же обращена к объективному и поэтому заблуждение противоречит специфической интенции старческого периода жизни, как его понимает Гёте: он определяет старость как распад жизненного процесса на познание и действование, тогда как молодость подчинена силе этого процесса и предоставляет ему в качестве материала как истинное, так и ошибочное. Как с истинным и ошибочным, обстоит дело и с добром и злом. В молодости моральные сентенции часто представляются Гёте ничтожными по сравнению с превышающей их мощью естественного. Господствующее в нем понятие единой динамичной жизни независимо, с одной стороны, от добра и зла, с другой – добро и зло сами суть бытие, просто его качественные определенности. С годами эти нормы получают для него все большее значение, и хотя он и вводит их в естественную жизнь исторического человечества, сплетает их и укореняет друг в друге, он решительно разделяет их в качестве «добродетели и порока». Юноше добро и зло представляются часто едиными, ибо ему важно не содержание, а процесс жизни, который в принципе не имеет отношения к этому основанному на объективных нормах делению: «доброе и злое» – то, что является нашей сутью, старческие же понятия «добродетели и порока» – нечто, что мы имеем, что освободилось в высокой степени от основы жизни. Жизнь Гёте – как ни различно в ней распределение акцентов, которое мы обнаружим в дальнейшем его развитии, – никогда не была лишена, с одной стороны, стремления к самообъективации, с другой – свободной, центрированной в самой себе, направляющей свои усилия на собственное совершенствование деятельности Я. То, что я определил как характерную черту его молодости, – определяемость идеалом личного бытия, проходит с поворотами и различиями, на которые будет указано ниже, через всю его жизнь и резко отличает ее от других видов существования, изначально направленных на выявление и разработку содержаний жизни. Таковой была в высшем смысле жизнь Канта. «Я по самой своей склонности исследователь», – гласит обнаруженная в наследии Канта запись. «Я полностью ощущаю всю жажду познания и постоянное беспокойство от желания продвинуться в нем, а также удовольствие от каждого успеха. Было время, когда я полагал, что это может составить честь человечества и презирал невежественную толпу. Руссо направил меня на верный путь. Ослепление этим преимуществом исчезает: я учусь уважать людей и счел бы себя значительно бесполезнее простых рабочих, если бы не думал, что такое исследование может придать цену всем остальным в восстановлении прав человечества». Как ни подлинна и фундаментальна эта страсть познания, она ставит ценность субъективной жизни в зависимость от критерия, в принципе к этой жизни безразличного. Кант хочет стать сосудом познания, которое реализуется в нем, исходя из своего идеального существования. И поворот, к которому его побудил Руссо, отстраняет акценты его ценности от того, что он есть «по своей склонности», и подчиняет его деятельность строю, полностью пребывающему вне его самого. Для Канта духовно-внутренний процесс его жизни черпает свою форму, движение, ценность из своих объективных содержаний, тогда как для Гёте – первое есть жизненный процесс, и лишь им, его нормами и силами определяются содержания по своему типу, судьбе и значению. Таким образом, к единству бытия, состоящего из процесса и содержания, каждый из них приходит противоположным путем. Поскольку же, как было сказано, в молодости процесс жизни преобладает над ее содержанием, в старости же содержание преобладает над процессом, в Гёте есть нечто от вечной молодости, тогда как в Канте изначально ощущается нечто старческое.