«Можно?» – делает мощный глоток… и тут же выплевывает. И больше никогда, понимаешь, больше ни разу! А какую рожу скорчил! – Папаи громко рассмеялся, настолько ему нравилась эта сцена, о которой он от кого-то слышал или которую и вправду видел сам – он ведь тоже был картограф и прекрасно проводил время в картохранилище с «Капиталом» Маркса и «Улиссом» Джойса. – Ты знаешь, я пиво не люблю, никогда его не пил и ни разу не выкурил ни одной сигареты – ну разве что в шутку. Никогда не понимал, зачем люди курят, в армии я был богатый, потому что продавал все свои пивные и табачные талоны. У меня всегда были деньги, я мог когда угодно поехать в Иерусалим или в Тель-Авив, чтобы повидаться с твоей мамой. Ловишь военный джип и едешь. А мама твоя не всегда бывала дома, так что иной раз приходилось довольствоваться обществом твоего деда.
В этот момент сынишка чихнул. Папаи, строго посмотрев на него, изрек:
– Приличные люди не кашляют.
Сын так перепугался, что не только слова не решился вымолвить, но и не чихнул ни разу, как ни свербело в носу.
– Кстати, я тебе рассказывал о девушке, которую я однажды посадил к себе на колени – дело было в Иерусалиме, прелестная была девушка, – мы долго целовались, и тут она пернула, и этот перд по всем правилам скатился вниз по моей штанине, до самой ступни, как мраморный шарик, скатился прямо мне в ботинок, и никакой прекрасной девушки вдруг не стало, я уже больше не смог ее поцеловать. Почему? Не знаю. Как бы там ни было, эта нубийская женщина, что у нее были за груди! – огромные, никогда в жизни еще таких не видел, притом что они не висели, нет – твердые груди с коричневыми сосками, губы изнутри розовые, глаза чернее ночи, но когда я увидел, что она вся выбрита, я, в общем, не смог ничего сделать, это, можно сказать, меня убило, такой стыд, это же была королева борделя, я заплатил тройную цену, но не смог с ней, понимаешь? После школы мы, бывало, заходили в бордель в Сатмарнемети
[36], мадам обожала мою цветущую рожу, стоило ей меня увидеть, так и норовила больно ущипнуть, в ушах у нее висели крупные золотые кольца, накрашена она была как старая кукла, а однажды завела меня в комнату, где за картиной была дырка в стене, там за полцены можно было подсмотреть, как другие делают. А, и там еще работала сестра одного моего одноклассника, ее мы все попробовали, ради смеха.
Пиноккио в бежевых коротких штанишках и красной рубашке все еще улыбался мальчику.
Папаи запел «Goodbye Piccadilly, Fare well Leicester Square» – и даже не так громко, на самом деле просто себе под нос. У него были другие проблемы, сейчас ему было не до Пиноккио. В голове складывались хаотичные планы, мелькали неосуществимые расчеты, ясность и сумятица сменяли друг друга.
И тут ко всему впридачу сын обозвал его идиотом.
В полшестого утра, до этого проведя в полусне лишь несколько часов, вконец запыхавшийся, весь в поту, Папаи добрался до представительства Венгерского телеграфного агентства, занимавшего крохотную комнатку в третьем этаже офисного здания на Флит-стрит. Чтобы не опоздать, он взял такси, но, к его величайшему изумлению, его противник, доктор Рац – человек почтенных лет, «старый реакционер», как он, не особо вдаваясь в тонкости, называл его в ночных разговорах с женой, – уже сидел там перед телексом; тот даже не взглянул на него, а только пробормотал в его сторону нечто, что при желании можно было принять и за приветствие. Но это было отнюдь не приветствие. Скорее брань. В последний месяц у него рухнуло все, что еще могло рухнуть.
За полгода до этого их начальник, председатель Венгерского телеграфного агентства товарищ Барч, приехал в Лондон, чтобы после долгой переписки лично разъяснить Папаи, в чем беда с его материалами и почему они по большей части отправляются в мусорную корзину, как только их выплюнет телекс
[37]. Телексы стучали в серой бетонной коробке на площади Напхедь, стоявшей как раз напротив квартиры Папаи, нужно было только посмотреть ввысь, – так что пока он там жил, они с этой серой коробкой волком глядели друг на друга, пусть даже прошло уже много лет с тех пор, как его после мучительно долгой череды унижений выперли из агентства.
Разъяснение было, по существу, официальным смертным приговором. Папаи слушал бесстрастную речь Барча, и ему казалось, что его поставили к стенке.
С того дня «старый реакционер» – старик с безупречными манерами англосакса, который обретался в Лондоне с двадцатых годов, чувствовал там себя как рыба в воде и печатал в серьезных изданиях серьезные очерки по самым чувствительным вопросам английской внутренней и внешней политики, – разговаривал с Папаи совсем другим тоном. После 1956 года, в период консолидации, Венгерское телеграфное агентство снова привлекло к работе доктора Раца – отчасти чтобы показать миру, что Венгрия открыта для перемен, хотя нейтральный, сдержанный тон доктора Раца и, соответственно, его прогрессивный и профессиональный подход к делу тоже ценились весьма высоко. С тех роковых ноябрьских дней, когда в Лондон приезжал начальник, доктор Барч, доктор Рац прекрасно понимал, какая судьба нависла над «жирным типом», над этим «упертым, тупым и замшелым болваном» (по-английски, нужно отдать должное, это неделями оттачивавшееся тройное определение получилось воистину прекрасным за счет аллитераций: obstinate, obtuse and obsolete moron). Причем доктор Рац всегда добавлял: «И это еще мягко сказано». Он знал, что лондонские деньки его коллеги, которого он, впрочем, никогда не считал настоящим коллегой, сочтены. Он стал вести себя грубо и неучтиво и, как человек благородный, не мог простить Папаи, что ему, такому утонченному английскому джентльмену, приходится кому-то грубить.