Подводя итоги боя на вечернем совете, Ренненкампф отметил, что благодаря мужеству и героизму казаков и артиллеристов был разбит трёхтысячный китайский отряд, имевший восемь орудий. Потери неприятеля составили от трехсот до пятисот человек. Казаки потеряли из нерчинцев убитыми сотника Шкляра, легко ранен был подъесаул Шарапов и шестнадцать казаков убиты или ранены. У амурцев потери были значительно меньше: двое убитых и трое раненых казаков, а также ранен пятью пулями командир четвертой сотни Вондаловский. Наибольшие потери были во второй сотне забайкальцев, шедшей в атаку в скомканном строю, в то время как амурцы смогли развернуться лавой.
* * *
– Что же, браты, давайте ещё по одной за погибших казаков и станичников, – с этими словами я опрокинул в рот из кружки грамм сто чистой, как слеза, байцзю, или, как её здесь называли казаки, чистой ханшин, то есть китайской водки.
«Хорошо пошла…» – энергично выдыхая, подумал я, оглядев свой первый, ещё «детский» черняевский десяток, который весь, кроме Дана, сидел рядом со мной вокруг костра.
После вечернего совещания меня нашёл Ромка и сообщил, что если у меня есть возможность, то браты ждут на поздний ужин, удалось кое-что надуванить. Плюнув на всё, тем более генерал Ренненкампф меня ничем не озадачил до утра, направился в расположение четвёртой сотни. Могу же я хоть раз посидеть, в смысле, поужинать со своими побратимами или нет? До сих пор как-то не вышло.
– Ермак, вот ты мне скажи, за что Гришка Чупров, старший брат Чуба, сегодня голову сложил? Кому она нужна, эта война? – с какой-то истерикой в голосе спросил меня сильно захмелевший бывший командир первой тройки Тур, или старший урядник Верхотуров Антип, в своё время закрывший собой генерал-губернатора Корфа.
На него попытался шикнуть Ромка, Чуб и кто-то из братов, но я их остановил:
– Антип, братка, не нужна нам эта война. Не мы её начали. Но воевать придётся. Ты просто не видел, что эти ихэтуани-боксёры творят! Своих, принявших христианскую религию, вырезают всех, не жалея ни женщин, ни детей. Головы рубят, живьём сжигают! – Чуть не ляпнул «фашисты». – Ты хочешь, чтобы они к нам через Амур пришли?!
– Да ты чего, Ермак?! – Тур на глазах начал трезветь. – Да я их голыми руками рвать буду!
– Ну и не хрена такие вопросы задавать! – мрачно произнёс Феофан Чупров. – Брат не зря погиб! А я за него еще десяток… нет, сотню на тот свет отправлю. Будут суки узкоглазые помнить семью Чупровых!
Со всех сторон посыпались слова, пытающиеся успокоить Феофана.
– Ермак, а можно Гришку домой или хотя бы на родной берег отправить? – казак с надеждой посмотрел на меня.
– Извини, Чуб, но нет. Мы уже далеко ушли. С ранеными не знаем что делать!
– Придётся Гришке в чужой земле лежать, а у него три месяца назад после дочки только сын народился! Мой племяш! – Чупров грустно помотал головой.
– Ермак, разреши ещё по одной, и всё, – обратился ко мне хорунжий Селивёрстов.
– Давай, Лис, за Григория Анисимовича Чупрова, пусть ещё и не преданного земле. Царствие ему Небесное!
Выпили. Потом Феофан отпросился уйти. Пошёл к телу брата.
Проводив глазами скрывшуюся в темноте сгорбленную фигуру Чуба, Ромка тихо произнёс:
– Надеялся он, Ермак, что ты поможешь отправить тело брата за Амур.
– Извините, браты, но такое не в моих силах. Если что случится, и я здесь в чужой земле лягу.
В это время над головой в ночном небе раздалось журавлиное курлыканье.
– Стаю спугнули, – задрав голову в звёздное небо, произнёс Шах, и все замолкли, вслушиваясь в звуки, раздающиеся с небес.
Журавли прошли над нами и вскоре скрылись в звездной небесной дали.
– Я слышал от деда, а тот от кубанских пластунов, что на Кавказе считают, что когда-то в их горах жил отважный воин, который сражался за счастье и покой своей земли. После смерти душа отважного героя вселилась в прекрасного и смелого журавля, – произнёс я, пытаясь отвлечь своих братов от смерти брата Чуба.
– Красивая сказка, – произнёс Савин Семён. – Или это правда, ваше высокоблагородие?
– Сыч, ты чего? – несколько ошалев, произнёс я. – Мы же договорились как по-старому.
– Не будет по-старому, Ермак, – грустно произнёс Савин. – Вон Дан, как стал благородием, так в станице со всеми через губу разговаривает. К нам на ужин не пришёл. Он же теперь офицер. Ты, Ермак, и Ромка – не такие, но всё равно по-старому только вот здесь перед костром.
Повисло напряжённое молчание.
«Да, сейчас как прежде не будет, – огорченно подумал я. – Хочешь не хочешь, но сословное общество. Прежнего не вернёшь, как бы я и Ромка этого ни хотели, но какая же досада! Юность прошла, как же жаль!»
Я сам не заметил, как потихоньку для себя самого, но набирая обороты, запел:
Мне кажется порою, что казаки,
С кровавых не пришедшие полей,
Не в землю эту полегли когда-то,
А превратились в белых журавлей.
Наш костёр в общем биваке был несколько на стороне. Зная непростые отношения офицеров и казаков нашего десятка, остальные представители казары
[6] старались не отсвечивать, но услышав мою песню, как-то ненавязчиво стали приближаться к месту нашего ужина. Я же продолжал:
Они до сей поры с времен тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса?
До Иосифа Кобзона или Марка Бернеса мне, конечно, далеко, но в душе будто бы рождались строки этой замечательной песни моего мира, и я пел, пел так, как чувствовал её после всех потерь за последние дни:
Летит, летит по небу клин усталый —
Летит в тумане на исходе дня,
И в том строю есть промежуток малый —
Быть может, это место для меня!
«Господь или кто-то спас меня пару раз за последнее время от неминуемой смерти. Значит, ещё поживу», – думал я, продолжая петь, наращивая громкость.
Настанет день, и с журавлиной стаей
Я поплыву в такой же сизой мгле,
Из-под небес по-птичьи окликая
Всех вас, кого оставил на земле.
Закончив песню, я замолчал. Молчали браты и окружившие наш костёр казаки.
– Господин капитан, – вдруг услышал я за своей спиной голос генерала Ренненкампфа, – чья это песня?