«Что же такое разум?» – Подражание природе. – «Что есть высшее благо для человека?» – Поступать по воле природы. – (40). «Но ведь нет сомнения, что мир никогда не тревожимый, счастливее добытого обильной кровью; нет сомнения, что больше счастья сохранять нерушимое здоровье, чем обрести его вновь после тяжких и грозящих смертью болезней благодаря терпению или иной силе. Значит, точно так же нельзя сомневаться, что радость – большее благо, чем упорная душа, терпеливая к мукам, ранам и огню». – (41) Вот уж нет! Все случайное бывает различным, ибо измеряется пользой тех, кому случай выпал. Все блага имеют в виду одно: быть согласными с природой; достигнув этого, они все равны. Когда мы в сенате присоединяемся к чьему-нибудь мнению, нельзя сказать: этот согласен больше, тот меньше. Все согласные идут в одну сторону
[206]. То же я говорю и о добродетелях: все они согласны с природой. То же я говорю и о благах: все они согласны с природой. (42) Один умер в юности, другой в старости, третий – в младенчестве, едва успев увидеть жизнь; но все они были одинаково смертны, хотя жизни одних смерть позволила продлиться дольше, жизнь других оборвала в расцвете, третьих – в самом начале. (43) Один угас за ужином, у другого сон перешел в смерть, третьего убило совокупленье. Сравни с ними пронзенных копьем, погибших от укуса змеи, раздавленных обвалившейся кровлей или тех, у кого долгое окостенение жил отнимало член за членом. Можно сказать, кончина у одних была лучше, у других хуже, но смерть у всех была смертью. Нашли они ее по-разному, а кончили все одним. Смерть не бывает больше или меньше: для всех она – конец жизни. (44) То же я говорю тебе и о благах: одно живет среди сплошных наслаждений, другое – среди бедствий и горестей, одно справляется с милостями фортуны, другое умеряет ее удары; но и то и другое – блага, хотя одно идет гладким путем, другое – тернистым. Ведь цель у них одна: все они – блага, все заслуживают хвалы, все сопутствуют разуму и добродетели; а добродетель равняет все, что признает своим.
(45) И нет причин удивляться, что такое мнение принято у нас. Ведь и у Эпикура есть два блага, из которых и слагается высшее блаженство: отсутствие боли – в теле, волнения – в душе. Эти блага, достигнув полноты, уже не возрастают: ведь к полному нельзя ничего прибавить. Тело не чувствует боли: может ли это ее отсутствие вырасти? Душа довлеет себе и безмятежна: может ли вырасти это спокойствие? (46) Как чистота безоблачного неба, сверкающая и не замутненная, не может блистать ярче, так человек, пекущийся о душе и о теле и в обоих видящий источники своего блага, приходит к совершенному состоянию, к исполнению всех своих молитв, если в душе его нет бури, а в теле – боли. Если извне выпадает ему что-нибудь приятное, оно не увеличивает высшее благо, а, так сказать, приправляет его и подслащивает; независимое же благо человеческой природы довольствуется миром в теле и в душе. (47) Я укажу тебе у Эпикура разделение благ, весьма схожее с нашим. Одни блага – те, которые он предпочел бы иметь, как, например, для тела – покой, свободный от всего неприятного, для души – невозмутимость радостного созерцания собственных благ. Других благ он для себя не хочет, но считает и их заслуживающими похвалы и одобрения, – например, то, о чем я недавно говорил, терпение к недугу и тяжким болям, которое сам Эпикур выказал в свой последний и счастливейший день. Хотя, по его словам, изъязвленный живот и мочевой пузырь доставляли ему такие муки, что больше и не бывает, все равно этот день был для него блаженным
[207]. А прожить день блаженно может только тот, кто обладает высшим благом. (48) Значит, и у Эпикура считается благом то, чего лучше было бы не испытать, но что, коль скоро дело обернулось так, следует и принять, и хвалить, и приравнять к высшему благу. Ведь нельзя сказать, что не равно высшему то благо, которое завершило блаженную жизнь и которому Эпикур воздает хвалу в последних своих словах.
(49) Позволь мне, Луцилий, лучший из людей, сказать и посмелее: если бы одни блага могли быть больше других, я предпочел бы те, что кажутся горестными, всем нежащим и ласкающим, и назвал бы их более высокими. Ведь справиться с тяготами куда труднее, чем умерить радость. (50) Я знаю, один и тот же разум позволяет достойно переносить счастье и мужественно – беды. Одинаково храбры могут быть и тот, кто безмятежно стоит в карауле перед валом, когда враг не тревожит лагеря, и тот, кто с подрезанными жилами на ногах падает на колени и не выпускает оружия. «Слава твоей доблести!» – так говорят тем, кто в крови возвращается из боя. И я бы больше похвалил блага, испытанные в борьбе с фортуной и мужественные. (51) Разве поколебался бы я прославить искалеченную и обожженную длань Муция больше, чем здоровую руку любого храбреца? Он стоял, презирая врагов и пламя, и смотрел, как каплет с его руки кровь на вражеский очаг, покуда Порсенна не позавидовал славе того, чьей пыткой любовался, и не приказал убрать огонь против воли Муция. (52) Так почему мне не считать это благо в числе самых великих и ставить его тем выше благ безмятежных и не испытанных судьбою, чем реже победа над врагом, одержанная не с оружьем в руке, а ценой потерянной руки? – «Что же, ты и для себя пожелал бы этого блага?» – Почему бы и нет? Ведь только тот, кто может такое пожелать, и сделает такое. (53) А что мне предпочесть? Чтобы распутные мальчишки разминали мне ручки? Чтобы какая-нибудь бабенка или превращенный в бабенку юнец вытягивал мне каждый пальчик? Почему не считать мне счастливее Муция, протянувшего руку в огонь, как протягивают ее рабу для растирания? Так исправил он свою оплошность: безоружный, однорукий, он положил конец войне и обрубком победил двух царей. Будь здоров.
Письмо LXVII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Начну с общих слов. Весна наступила, но ближе к лету, когда должно было стать жарко, опять посвежело, и верить ей нельзя до сего дня: слишком часто поворачивает она к зиме. Хочешь знать, до чего погода ненадежна? Я все еще не решаюсь погрузиться в настоящую холодную воду, все еще смягчаю ее резкость. Ты скажешь: «Но ведь это значит бояться и жары и холода». Что делать, Луцилий: в моем возрасте и собственного холода хватает – я едва оттаиваю к середине лета и большую часть времени кутаюсь в одеяло. (2) Но я благодарен старости, пригвоздившей меня к постели. И как не быть ей за это благодарным? Чего не следует желать, того я и не могу. Больше всего я беседую с книгами. Если порой приходят твои письма, мне кажется, что ты рядом, и настроение у меня такое, словно я отвечаю тебе не письмом, а живым словом. И о том, о чем ты спрашиваешь, мы как будто побеседуем и вместе разберемся, как обстоит дело.
(3) Ты спрашиваешь, всякое ли благо желательно. «Если мужество под пыткой, величье духа на костре, терпеливость в болезни – блага, следовательно, все они желательны; но я не вижу тут ничего достойного мольбы! Я не знаю никого, кто возблагодарил бы богов за то, что его секли плетьми, растянули на дыбе, или за скрючившую его подагру».