(27) Никто не может быть благодарным, не презрев всего, что приводит толпу в безумье. Если хочешь воздать благодарность, придется и в изгнанье идти, и кровь проливать, и нужду терпеть, и нередко запятнать собственную безупречность, сделав ее мишенью недостойных слухов. (28) Благодарный человек сам себе недешево обходится. Мы ничего не ценим выше благодеянья, покуда его домогаемся, и ниже – когда получим. Ты спросишь, что заставляет нас забыть полученное? Жажда получить еще. Мы думаем не о том, чего добились, а о том, чего предстоит добиться. Нас сводят с прямого пути богатство, почести, могущество и прочее, по нашему мнению дорогое, а по настоящей цене дешевое. (29) Мы не умеем оценивать вещи, о которых нужно спрашивать совета не у молвы, а у природы. В тех, что влекут к себе наш дух, нет ничего величественного, кроме нашей привычки ими восхищаться. Дело не в том, что они желанны и потому мы их хвалим, нет, мы их желаем, потому что их хвалят, и как общее заблуждение создается заблужденьями отдельных людей, так заблужденья отдельных людей создаются общим заблужденьем. (30) Но если мы тут верим народу на слово, то поверим-ка ему и в другом: нет души честнее той, которая способна к благодарности. Это кликами одобрят все города, все племена даже в варварских землях; в этом сойдутся и добрые, и злые. (31) Одни хвалят наслажденье, другие предпочитают труды; те объявляют боль величайшим злом, эти – и не злом вовсе. Один причисляет богатства к высшим благам жизни, другой говорит, что они придуманы во зло человеку и богаче всех тот, кого фортуне нечем одарить. И при таких разноречивых суждениях все в один голос подтвердят тебе, что нужно быть благодарными сделавшим добро; в этом согласна вся разномыслящая толпа, хоть мы между тем и платим за благодеянья обидами. И первая причина неблагодарности – в том, что человек не может отблагодарить в должной мере. (32) До того дошло безумие, что опаснее всего стало оказывать великие благодеянья, тот, кому стыдно не воздать за них, хочет, чтобы воздавать было некому. – Владей тем, что получил, я ничего не прошу, не требую взамен: пусть только будет безопасно помогать людям. Нет ненависти пагубнее той, что рождена стыдом за неотплаченное благодеянье. Будь здоров.
Письмо LXXXII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) О тебе я перестал тревожиться. – Ты спросишь, кого из богов взял я поручителем? – Того, конечно, который никогда не обманывает, – душу, полюбившую все справедливое и благое. Лучшая часть твоего существа в безопасности. Фортуна может тебе повредить, но самого главного – как бы ты сам себе не повредил – я не боюсь. Иди, куда направился, и живи, как живешь, спокойно, но не легко. (2) Мне, например, пусть лучше будет плохо, чем легко. «Плохо» понимай в том смысле, как привык говорить народ: тяжко, трудно, в заботах. Мы часто слышим такие похвалы тем, чьей жизни завидуют: «Ему живется легко!» Но ведь это значит: «Он человек изнеженный!» Понемногу душа делается дряблой и бессильной, под стать тому безделью и лени, в которых она погрязла. Но разве не больше подобает мужу даже чрезмерная твердость? Избалованные боятся смерти – и делают свою жизнь подобной ей. А ведь лежать, отдыхая, и лежать в могиле – не одно и то же! – (3) Ты скажешь: «Да не лучше ли лежать хотя бы так, чем вертеться в водовороте дел?» – И то и другое гибельно – и судорога, и столбняк. По-моему, труп и тот, что лежит в благовониях, и тот, который волокут крюком
[255]. Досуг без занятий науками – смерть и погребенье заживо. (4) Что пользы уединиться? Как будто поводы для тревог не погонятся за нами и через моря! В какое убежище не проникнет страх смерти? За какими стенами, в каких подземельях можно жить так спокойно, чтобы не бояться боли? Где бы ты ни скрылся, вокруг будет шуметь человеческое зло. Много его вне нас, и оно ходит вокруг, чтобы обмануть, чтобы настигнуть, много и в нас самих, и оно бушует даже среди одиночества.
(5) Нужно возвести вокруг несокрушимую стену философии, которую фортуна, сколько бы ни била осадными орудиями, не возьмет никогда. В недосягаемом месте та душа, что покинула все внешнее и отстаивает свою свободу в собственной крепости: никакое копье до нее не долетит. У фортуны руки не так длинны, как мы думаем: ей не схватить никого, кроме тех, кто льнет к ней. (6) Так будем держаться от нее как можно дальше – это удастся сделать, только познав и себя, и природу. Пусть каждый знает, куда он идет и откуда взялся, что для него хорошо, что плохо, чего он ищет и чего избегает, что есть разум, отличающий то, к чему должно стремиться, от того, чего следует бежать, укрощающий безумие желаний и смиряющий жестокость страхов. (7) Некоторые думают, что они подавили все это и без философии. Но когда живших безопасно испытает какое-нибудь бедствие, тогда и будет вырвано у них позднее признанье. Громкие слова уйдут из головы, когда пытатель потребует протянуть руку, когда смерть придвинется ближе. Тогда можно сказать: Легко тебе было издалека бросать вызов бедам! Вот боль, которую ты объявлял терпимой! Вот смерть, против которой ты произносил мужественные речи! Свистят бичи, блещет клинок.
Вот теперь-то нужна и отвага, и твердое сердце!
[256](8) А сделает его твердым неустанное размышление, если только ты будешь упражнять не язык, но душу и готовить себя к смерти, – а сил и мужества противостоять ей не даст тебе тот, кто словесными ухищрениями попытается убедить тебя, будто смерть не есть зло. Право, Луцилий, лучший из людей, приятно посмеяться над этими греческими глупостями, которые я, к моему собственному удивленью, еще не выбросил из головы.
(9) Наш Зенон прибегает к такому умозаключению: «Зло не может быть славным, смерть бывает славной, значит, смерть не есть зло». – Ты своего добился – избавил меня от страха! После таких слов я не поколеблюсь склонить голову под меч. Но не угодно ли тебе говорить серьезнее и не смешить идущего на смерть? Не легко сказать, кто глупее – тот ли, кто верит, будто такой уловкой погасил страх смерти, или тот, кто пытается ее распутать, словно это не чистое празднословие. (10) Ведь сам Зенон предложил противоположную уловку, основанную на том, что смерть мы причисляем к вещам безразличным (греки их называют άδιάφορα. «Безразличное, – говорит он, – не бывает славным, смерть бывает славной, значит, смерть не безразлична». Видишь, к чему украдкой ведет эта уловка. Не смерть бывает славной, а мужественная смерть. Когда ты говоришь: «безразличное не бывает славным», я соглашусь с тобой в том смысле, что славным бывает только связанное с безразличным. Я утверждаю, что безразличное (то есть ни хорошее, ни плохое) – это и недуг, и боль, и бедность, и ссылка, и смерть. (11) Само по себе все это славным не бывает, но и без этого нет ничего славного: хвалят не бедность, а того, кого она не покорила, не согнула, хвалят не ссылку, а того, кто, отправляясь в ссылку, не горевал
[257], хвалят не боль, а того, кого боль ни к чему не принудила; никто не хвалит смерть – хвалят того, у кого смерть отняла душу, так и не взволновав ее. (12) Все это само по себе не может быть ни честным, ни славным; но к чему приблизилась и прикоснулась добродетель, то она делает и честным, и славным. Эти вещи стоят как бы посредине, и все дело в том, что приложит к ним руку – злонравие или добродетель. Смерть, у Катона славная, у Брута
[258] становится жалкой и постыдной. Ведь это тот Брут, который перед смертью искал отсрочек, вышел, чтобы облегчить живот, а когда его позвали и велели склонить голову под меч, сказал: «Сделаю это, клянусь жизнью!» – Какое безумие – бежать, когда отступать уже некуда! «Сделаю это, клянусь жизнью!» Чуть было не прибавил: «жизнью хотя бы и под Антонием». Право, он заслужил, чтобы его предали жизни!