Секрет политического, таким образом, ясен – в его основе, на что указывал уже Аристотель, лежит общее благо. Общее благо приводит к частным благам, но частное благо в отрыве от общего блага способно разрушить и самое себя. Узбек пишет об умудренных троглодитах следующее: «…старались они внушить детям, что выгода отдельных лиц всегда заключается в выгоде общественной, что желать отрешиться от последней – значит желать собственной погибели…»
[9]. Впрочем, история троглодитов заканчивается тревожно: в какой-то момент племя решает избрать себе мудрого царя-правителя, чтобы тот управлял всеми троглодитами единой волей. Тот старец, на которого пал выбор племени, не смог скрыть своей досады – он понимает, что племя жило внутренней добродетелью, которую каждый читал в своем сердце без указания сверху, теперь же это указание разрушит самоочевидность естественного закона добродетели, связав его с принуждением.
Политическая первосцена Монтескье разворачивает двойной спор – ближайший Локка с Гоббсом и вместе с тем отдаленный, но неизбывный – Аристотеля с Платоном. Платон ориентирует государственный идеал на единую цель в виде, соответственно, единого Блага, которое состоит в созерцательной жизни согласно божественным идеям (вплоть до Идеи идей, то есть одной, высшей идеи – как раз идеи Блага). Государственное устройство поэтому подчеркнуто монистично: вся власть у философов-мудрецов, созерцателей идей, все прочие – стражники и работники – им подчиняются; цельная форма политического устроения отражает цельную форму человеческого существа с его единением высшего разума и подчиненных ему страстей и желаний (соответственно: философы-стражники-работники). Частное исключается: ни интересов, ни собственности, ни даже семьи, ибо всё подчиняется единому общему идеалу
[10].
Аристотель также ставит целью политики общее благо, но он понимает последнее с точностью до наоборот – идеи и благо, по Аристотелю, не вне вещей, но в самих вещах, поэтому в самих вещах покоится и их высшая цель; вещи самодостаточны и самоценны. Государство, поэтому, не служит небесному идеалу, оно занимается только самим собой. Общее благо – это лишь совокупность частных благ, и благостным будет такое политическое устроение, которое обеспечивает всем гражданам максимум счастья (угадывается будущий тезис Бентама, аристотелика). Частное ценно само по себе, а не лишь как часть целого, и ценны поэтому личные интересы, собственность и любовь. Таким образом, в политическом соотношении единого и многого Платон доводит до крайности момент единого, тогда как Аристотель ставит акцент на многом, не подчиненном единому в полной мере, но создающем единое из грамотного соотношения частностей
[11].
В Новое время похожую теоретическую распрю обыгрывают англичане Гоббс и Локк. По Гоббсу, единое – Левиафан – также складывается из многих, которые добровольно подчинили себя единению. В естественном состоянии, то есть в состоянии до-государственном, где каждый может убить каждого, царил перманентный страх – чтобы спастись от него, от ежесекундной угрозы для своей жизни, люди сами отчуждают часть своих свобод в пользу единой власти, которая тем самым получает монополию на насилие. Частная сфера подчиняется общему благу – такова цена жизни и плата за страх, точнее, за его обуздание. Для Гоббса частная сфера, сводимая к безграничному эгоизму, преимущественно дурна и губительна; жизнь в государстве, гарантии безопасности основаны на подавлении частных свобод, угрожающих миру и жизни людей.
Локк наследует Гоббсу, но – подобно Аристотелю – меняет направление мысли. Общественный договор, образующий государство, – не отрицание естественного состояния, но его продолжение с новыми силами и на новом уровне; естественное состояние не дурно само по себе, как не дурна и частная сфера – подлинная основа государства. Нужно лишь верно организовать частные интересы, чтобы они были защищены от угроз и злоупотреблений. Государство и есть такая гармоническая организация множества частных сфер. Поэтому частное не подчиняется общему, но общее служит частному – частное создает естественную границу инфляции общего (абсолютизм, с критики которого начинает Локк), само существуя теперь через множество общих границ, разделяющих частные сферы; не разрастаться до Левиафана, но охранять естественные границы – техническая и вообще главная задача государственного устроения.
Монтескье обнаруживает тот же спор в немного туманной притчевой форме: лишь по тоске только что избранного монарха мы догадываемся, на чьей стороне симпатии автора. История о троглодитах указывает на разнообразие троп, которыми ходит политика, но цели, к которым ведут эти тропы, также различны по ценности. Персы, путешествующие по Европе, взглядом с дистанции разоблачают пороки и слабости европейского абсолютизма, однако читатель настолько же вчуже способен подметить те мерзкие варварства, которые направляют суждения самих персов. Одни народы традиции прочитывают и, можно сказать, деконструируют другие, затем наоборот, и всякий раз такое прочтение оказывается богатым на интересную критику. Различные миры, противопоставленные друг другу, сходятся всё же в одном центральном пороке – неограниченной власти и следующем из этого рабстве, в том числе и в первую очередь рабстве ума. В этом вопросе французы и персы стóят друг друга. Впрочем, имеется путь, могущий увести от духовного рабства, – путь Просвещения, равно открытый и для европейцев, и для азиатов, стоит лишь отдаться свободе учения и наук («стоит лишь», однако открытость дается труднее всего). Так, перс Рика в какой-то момент демонстрирует истинно энциклопедические, вольнодумные мысли: «Мне кажется, Узбек, что мы всегда судим о вещах не иначе как втайне применяя их к самим себе. Я не удивляюсь, что негры изображают черта ослепительно белым, а своих богов черными, как уголь, что Венера у некоторых народов изображается с грудями, свисающими до бедер, и что, наконец, все идолопоклонники представляют своих богов с человеческим лицом и наделяют их своими собственными наклонностями. Кто-то удачно сказал, что если бы треугольники создали себе бога, то они придали бы ему три стороны»
[12].
Аргумент, известный мыслящей Европе еще со времен мудреца Антисфена, звучащий теперь из уст перса, выражает просветительский оптимизм относительно возможностей человеческого разума, в сущности универсального и – при правильном применении – направляющего в сторону подлинного блага.