Я отбываю здесь епитимью, какой на меня никогда в жизни еще не накладывали, – писал он в Париж Мери Лоран. – Тем не менее, если это поможет, оно того будет стоить.
Но пока, напротив, пронизывающие, как молния, боли в ноге стали почти постоянными.
Перед друзьями он продолжал храбриться, хотя изоляция была для него невыносима. «Я живу здесь, как рак-отшельник», – жаловался он Захарии Аструку. «Деревня таит в себе прелесть для тех, кто не обязан в ней жить», – говорил он. Мане стремился в Париж, скучал по друзьям, каждый день писал Мэри, Еве Гонсалес, Антонену Прусту и Бракемонам. Его навещала Берта, по выходным приезжал Леон, которому исполнилось уже 28 лет, и развлекал отца рассказами о парижской фондовой бирже, где работал. Мане посылал прелестные кокетливые письма Изабелле Лемонье, украшая их рисунками цветов, каштановых деревьев и мирабели. Поперек рисунков он своим мягким плавным почерком рифмовал: «Дарю Изабель сливу мирабель, хоть прекрасна мирабель, но прекрасней Изабель». В письмах к Мэри он ворчал по поводу вида из окна:
Было бы не так противно, если бы оно выходило на римскую улицу, так нет же, всегда этот ужасный Пантеон. – Пантеон был виден из его окна. – И я вынужден на него глазеть.
Он умолял рассказывать ему новости «о жизни, которая мне так дорога».
Чтобы вернуть ему чувство юмора, понадобился визит Эрнеста Ошеде, который только что был назначен управляющим «Ар э ля мод» – «журнала изысканной моды». 5 июля Ошеде обедал с Мане в Бельвю.
Он весь – олицетворение надежды, – писал Мане Захарии Аструку. – Он заслуживает успеха и делает все возможное, чтобы его завоевать, но начал с того, что поручил какому-то бельгийцу сделать первую вклейку иллюстраций парижской моды. Неужели он никогда ничему не научится?
В конце лета его навестил Антонен Пруст. Они вышли из дома, и Мане, глядя на Сену с вершины холма, предложил прогуляться, подышать свежим воздухом и полюбоваться цветами.
– Мне легче спускаться с горы, чем подниматься на нее, – сказал он, – но все же лучше карабкаться вверх, чем падать. Давай пойдем к медонской террасе.
Они шли по длинной аллее, восхищаясь старыми деревьями, которые ее окаймляли, и Мане все время ворчал насчет «уродливых бараков», которые настроили там парижане в качестве своих загородных домов.
Подъем давался ему с трудом. Шли медленно, останавливаясь передохнуть возле каждой скамейки. Когда же наконец достигли террасы, Мане долго стоял, глядя на простирающийся внизу в ярком солнечном свете Париж.
– Странно видеть Нотр-Дам сверху, – сказал он. – Отсюда он кажется таким маленьким, а ведь на самом деле он огромен. Людей, которые строили его, должны были хорошо кормить.
Тут к нему подошла маленькая девочка и протянула букет цветов.
– Чем занимается твоя мама? – спросил Мане.
– Она работает прачкой в Ба-Медоне, – ответила девочка.
– А твой отец?
– Он ничего не делает.
– Что значит ничего не делает?
– Ну, иногда по ночам он ходит в лес, чтобы поймать кролика, но зимой работает – разгружает баржи с углем.
– И на это вы все живете?
– Нет, что вы! – воскликнуло дитя, гордо выпрямляясь. – Я продаю цветы. Иногда приношу домой целых два франка!
– Что ж, – сказал Мане, – вот тебе три франка. – И, повернувшись к Прусту, добавил: – И ты дай ей три.
Получив шесть франков, взволнованная девочка со всех ног бросилась домой.
– Теперь ты поймешь, как бесит меня состояние, в котором я нахожусь, – вздохнул Мане. – Будь я здоров, вот так же побежал бы домой за красками.
Они медленно двинулись дальше вверх по склону. Мане все еще продолжал думать о девочке.
– Как странно, – вдруг произнес он. – Такой контраст: детская неуклюжесть и женская уверенность.
С того дня Пруст не сомневался в серьезности болезни Мане, которая лишала его сил и уже много месяцев мешала рисовать. Он пытался отвлечься, читая романтические новеллы и книгу Гонкуров из жизни XVIII века. Узнав, что Изабелла Лемонье нездорова, попросил мадам Шарпентье держать его в курсе ее состояния и «подбадривать одиноких ссыльных».
Дочери Ошеде Марте, которая просила его об автографе, он ласково ответил:
– Милая маленькая Марта, я тоже собираю автографы людей, которых больше всего люблю, но ты представить себе не можешь, как порадовало меня твое письмо… Мы останемся в Бельвю до конца октября. Пребывание здесь так помогло мне, что будет жаль возвращаться в город.
На самом деле он мечтал вернуться в Париж и начать задуманную работу над картиной, посвященной Анри Рошфору (урожденному маркизу Рошфор-Люсе), который в 1871 году был сослан в каторжную колонию в Новой Каледонии за участие в Коммуне. В 1874 году он сбежал оттуда на китобойной шлюпке и с тех пор жил в изгнании в Лондоне и Женеве. Общая амнистия 1880 года позволила ему вернуться во Францию, и Мане хотел торжественно отметить это событие. Возможно, задуманная картина была также косвенным отражением его собственной мечты об отсрочке смертного приговора.
Вернувшись наконец в Париж 3 ноября, Мане сразу приступил к работе над «Побегом Рошфора», вложив в картину все свое ощущение шока и психического отчуждения. Вечерами он окунался в уличную жизнь Парижа, стал завсегдатаем кабаре на Елисейских полях и в Фоли-Бержер, где все наперебой твердили ему, как хорошо он выглядит.
В дневное время они с Антоненом Прустом посещали модных портних и белошвеек: Мане готовился написать серию женских портретов – по одному на каждый сезон. Он по-прежнему ревностно следил за модой и получал огромное удовольствие, выбирая материалы – шелка, бархат и меха, – в которые намеревался одеть своих натурщиц. Он потратил целый день, наблюдая, как портниха мадам Деро разворачивает перед ним рулоны тканей. Его заворожило разнообразие их цветов и текстуры, он испытывал экстаз оттого, что снова находится в мире моды.
На следующий день они нанесли визит модистке мадам Виро. Когда Мане приехал, она стояла, опершись локтями о каминную полку, кружевная накидка в стиле Марии-Антуанетты была наброшена на ее плечи и оттеняла жемчужную белизну волос.
– Ах! – воскликнул он. – Ваши волосы прекрасно контрастируют с этой мантильей.
Она заметила, что Мане опирается на трость, и предложила ему сесть.
– Боже милостивый, женщина! – закричал он. – Мне не нужен стул, я не калека.
Вечером того дня, дома, он без устали восторженно описывал сказочные произведения искусства мадам Виро, а потом сказал:
– Вообрази, она хотела представить меня безногим калекой перед всеми этими женщинами. О, женщины… Вчера я видел одну на мосту Европы. Она шла так, как умеют ходить только парижанки, нет, еще более уверенно. Я ее запомню. Есть вещи, которые навсегда врезаются мне в память.