Мане пришел, санкционировал выбор работ Берты, сделанный Эженом, и выставку можно было считать готовой к открытию.
«Бар в Фоли-Бержер» уже висел в Салоне. Вольф написал о нем в «Фигаро», язвительно заметив, что в будущем Мане будут восхищаться скорее «за то, что он пытался сделать, нежели за то, чего он достиг». Служанка Берты в Ницце случайно опрокинула на газету чернильницу, Берта при этом заметила, что статья получила то, чего заслуживала.
Мане написал Вольфу:
Я не теряю надежды, что когда-нибудь Вы напишете прекрасную статью, которой я от Вас так давно жду и на которую Вы, не сомневаюсь, способны, если захотите. Но, если можно, я бы предпочел, чтобы это случилось при моей жизни, и должен вас предупредить, что моя карьера не закончена. А пока благодарю за вчерашнее выступление…
Седьмая выставка импрессионистов, несмотря на проблемы с ее организацией, оказалась самой осмысленной и самой успешной из всех. Создавалось впечатление, что место проведения даже добавляло ей некий особый оттенок. Вдоль улицы Сент-Оноре выстраивались кареты, весь бомонд устремлялся сюда, чтобы увидеть представление.
Критика, как всегда, была неоднозначна. Вольф хвалил Дега за отказ участвовать. Обозреватель «Лё Солей» выделял картину Моне, изображающую закат в Лавакуре – «ломтик помидора, прилипший к небу». «Эвенман» делала упор на всем известной склонности художников группы к натурализму, глумливо добавляя: счастье, мол, что они выбрали своим призванием живопись, а не работу на железной дороге.
Самой популярной шуткой сезона стала шутка о том, что все эти художники явно страдают дальтонизмом (миф о том, будто Моне не различает цветов, был популярен тогда и жив до сих пор). Легче всего отделались Сислей и Писсарро. «Пари-Журналь» хвалил морские пейзажи Моне и «исключительную мощь его иллюзии». Главный соперник Дюран-Рюэля Портье, посетив выставку, полностью изменил свое мнение о Берте Моризо, решив, что если представленные картины прошли мимо него, то уж другие он наверняка сможет продать.
До Берты дошли слухи о «ренегатстве» Мэри Кассат. Она была заинтригована и попросила Эжена узнать, почему откололась Мэри. Верная своему слову, та действительно отказалась выставляться из солидарности с Дега, но пришла посмотреть экспозицию. Она очень дружелюбно встретилась с Эженом и попросила разрешения нарисовать портреты Берты и Жюли.
В семейной жизни Кассатов настал напряженный период. Похоже, состояние Лидии ухудшалось, и у Кэтрин начались проблемы с сердцем. Обе плохо чувствовали себя, испытывали боли и, нуждаясь в заботе, которую прежде оказывали друг другу, полагались теперь на Мэри, пока доктора не порекомендовали им более теплый климат. Они отправились на юг Франции, в По, где Кэтрин стало лучше, но Лидия стремительно слабела. В прошлом приступы у нее случались время от времени, за последние полтора года не было ни одного серьезного. Теперь боль стала постоянной, она уже не могла обходиться без мышьяка, морфия и других ужасных лекарств, коими пользовались в XIX веке (включая «свежую, прямо со скотобойни, кровь животных»).
Мане с Сюзанной пребывали в Рюэле, к западу от Парижа, в нескольких километрах от Шату. В этой маленькой деревушке, скучившейся вокруг своих площадей – площади мэрии и церковной площади, – Мане еще раз пытался отдохнуть и обрести покой. Они жили в очередном съемном доме, на сей раз на улице Шато, 18.
Дом большой, но неудобный, с синими ставнями и претенциозным фасадом, украшенным фронтонами и колоннами, стоял посреди более чем скромного сада. Мане сидел в этом саду, словно медведь в клетке. Он рисовал дом с распахнутыми ставнями, с виду пустой, отбрасывающий призрачные тени. По его картине нельзя понять, насколько мал сад и насколько узка улица, на которой он расположен.
Улица Шато (За́мковая улица), несмотря на внушительное название, была всего лишь очень узкой и короткой мощеной дорожкой, отклоняющейся непосредственно от церковной площади. По обе ее стороны стояли дома, никакого замка видно не было, и от реки она располагалась далеко. Пройти по ней можно было только к церкви.
Прямо за углом, на главной дороге, ведущей к Севру, стояла больница, закрытая и зловеще пустая. Словно человек, высаженный на необитаемом острове, ограниченный в передвижениях, с оборванными нитями, связывавшими его с прежде бурной жизнью, Мане чувствовал себя одиноким и опустошенным. Единственным утешением для него служили близость к Берте, Эжену и их трехлетней дочке Жюли, живущими в своем летнем доме в Буживале, и регулярные визиты Леона. Мане рисовал Жюли в саду своего дома: в летнем платьице и шляпке она сидит на лейке, маленькое широкое личико насуплено.
8 июля в «Эвенман» появилось сообщение о болезни Мане. Он немедленно написал в газету письмо, в котором утверждал, что всего лишь растянул связки, но никто не поймался на эту удочку. Унылое, гнетущее лето не способствовало улучшению его состояния. Мане по-прежнему бодрился в письмах самым близким друзьям (например, Мэри Лоран писал: «Возможно, после новолуния станет больше солнца»), но чувствовал себя обессиленным.
Перед отъездом из Парижа Мане начал довольно мрачный портрет женщины-наездницы, «Амазонка», но в Рюэле маслом почти не писал. Тем летом самыми восхитительными его работами были натюрморты: он рисовал акварелью сливы и мирабель с матовой, почти осязаемой кожицей; «Две розы на скатерти» – с увядающими кремовыми лепестками, лежащие на столе, словно раненые солдаты; корзинка с живой сочной клубникой, красной и липкой… По мере того как его портреты людей становились все более призрачными и отстраненными, его натюрморты казались еще более трепетными и исполненными жизни, чем прежде.
В конце лета начались дожди и задул ветер, погода стала «не совсем рассчитанной на то, чтобы сделать деревню привлекательной даже для инвалида», жаловался Мане друзьям в Париж. Он по-прежнему умолял всех сообщать ему новости.
«Ты говоришь, что у тебя куча новостей для меня, – с упреком писал он Мэри Лоран, – так почему же не рассказываешь о них?»
Мане хотел знать все сейчас, пока вынужденно пребывал в плену. Как обычно, он заверял всех, что отдых ему очень помог и ему становится все лучше, но знал при этом, что прогноз неутешителен.
30 сентября он составил завещание, назначив Сюзанну своей единственной наследницей и предусмотрев обеспечение для Леона: «В своем завещании она должна оставить все, что оставил ей я, Леону Коэлле, известному под фамилией Леенхофф, который исключительно преданно заботился обо мне». Это было знаменательно, поскольку по французским законам имущество безоговорочно переходит к детям, законным или незаконным. Завещание заканчивалось словами: «Я надеюсь, что мои братья сочтут эти распоряжения совершенно естественными». А под подписью Мане добавил приписку из двух не допускавших иного толкования строк, повторив: «Должно быть совершенно ясно, что Сюзанна Леенхофф, моя жена, в своем завещании оставит Леону Коэлле, известному как Леон Леенхофф, все состояние, которое я завещал ей».
В октябре Мане вернулся в Париж, исполненный намерения работать, и приступил к написанию картин, которые собирался представить в Салон на следующий год. Работал он с маниакальной страстью, постоянно ворча и жалуясь. «Амазонка» сводила его с ума, он не был ею доволен и, бросив рисовать, ложился на диван, ругаясь и кипя от злости. Его жестоко терзало, что теперь, получив наконец желанную награду, он утратил способность работать.