Когда Фома появился на свет, такие приемы применялись уже целый век. В Париже, на факультете искусств, до сих пор преподавали музыку, арифметику, геометрию и астрономию, а также диалектику, логику и риторику, однако преподавали по-новому. За сто лет до этого там побывал Абеляр: он расплатился репродуктивным аппаратом, но это было его частное дело, голова не утратила ясность. Новый метод состоял в том, чтобы сопоставлять мнения разных традиционных авторитетов, а затем принимать решение, используя логические приемы, которые были основаны на нецерковной грамматике идей. По сути, тогда занимались лингвистикой и семантикой: спрашивали себя, что означает данное слово и в каком смысле оно употреблено. Труды Аристотеля по логике служили учебниками, но далеко не все из них были переведены и истолкованы, никто не знал греческого, кроме арабов, которые далеко обогнали европейцев в философии и науке. Но уже сто лет Шартрская школа, заново открывая математические труды Платона, создавала образ природного мира, основанного на геометрических законах, на измеримых процессах. Это еще не экспериментальный метод Роджера Бэкона, а теоретическая конструкция, попытка объяснить вселенную на природной основе, хотя природа и видится как нечто, исполняющее божественный замысел. Роберт Гроссетест разрабатывал метафизику световой энергии, отчасти напоминающую Бергсона, а отчасти Эйнштейна: зарождалось исследование оптики, а значит, осознавалась проблема восприятия физических объектов, проводилась черта между галлюцинацией и зрением.
Это немало, вселенная Высокого средневековья была вселенной галлюцинаций, а мир – символическим лесом, населенным таинственными существами. Все воспринималось как непрерывный рассказ о божестве, которое проводит время, читая или составляя журнал с кроссвордами и головоломками. Во времена Фомы вселенная галлюцинаций еще не исчезла под натиском вселенной разума, которая до сих пор оставалась известна лишь интеллектуальной элите и на которую посматривали косо. Дело в том, если говорить начистоту, что косо посматривали на вселенную земных вещей. Св. Франциск разговаривал с птицами, но философская основа теологии оставалась неоплатонической. Что означало: где-то далеко существует Бог, в неисчерпаемой всеобщности которого трепыхаются начала вещей, идеи; вселенная – следствие благоприятной рассеянности далекого Единого, который медленно пускает слюни, оставляя следы собственного совершенства в мутных сгустках материи, которые он выделяет, – так в моче остаются следы сахара. Вглядываясь в эту жижу, представляющую собой самую маловажную периферию Единого, мы можем (почти всегда благодаря умению разгадывать загадки) начать что-то понимать, хотя вообще-то понимать – это из другой оперы, если повезет, к пониманию придет мистик, обладающий нервной, обостренной интуицией: замутненным, как у наркомана, взглядом он проникнет в гарсоньерку Единого, где разворачивается единственный настоящий праздник.
Платон и Августин высказали все, что требовалось знать, чтобы разбираться в проблемах души, но что представлял собой цветок или сплетение кишок, которые салернские лекари изучали в животе у больного, и отчего весенним вечером полезно подышать свежим воздухом, – все это было окутано мраком. До такой степени, что проще было изучать цветы по миниатюрам визионеров, не ведать о существовании кишок и рассматривать весенние вечера как опасное искушение. Европейская культура была разделена: знавший о небе, ничего не знал о земле. Если же кто-то загорался желанием узнать землю, утратив интерес к небу, дело кончалось скверно. Вокруг кружили тогдашние красные бригады, еретические секты, которые, с одной стороны, мечтали о новом мире, о невиданных республиках, а с другой – занимались содомией, похищали людей и творили прочие мерзости. Возможно, это было не так, но для надежности стоило всех перебить.
Тогда сторонники разума узнали от арабов о древнем учителе (греке), который мог дать ключ, чтобы объединить рассеянные члены тела культуры, – об Аристотеле. Аристотель умел говорить о Боге, но занимался классификацией животных и камней, интересовался движением звезд. Аристотель знал логику, проявлял интерес к психологии, рассуждал о физике, классифицировал виды политического устройства. Но главное – Аристотель давал ключи (чем Фома воспользовался в полной мере), чтобы перевернуть отношение между сущностью вещей (тем, что можно понять и сказать о вещах, даже если они не у нас перед глазами) и материей, из которой сделаны вещи. Оставим в покое Бога, которому прекрасно живется одному и который дал миру прекрасные физические законы, чтобы дальше мир двигался сам. И не станем терять время, пытаясь отыскать следы сущностей вещей, спускающихся своего рода мистическим каскадом: поскольку по пути теряется лучшее, сущность вещей доходит до нас, запачканная материей. Механизм вещей здесь, у нас перед глазами, в самих вещах скрыто начало их движения. Человек, цветок, камень – все это организмы, выросшие согласно внутреннему закону, который придал им движение: сущность – это принцип их роста и организации. Это нечто, что того и гляди взорвется, что движет материю изнутри, вынуждает ее расти и проявляться: поэтому мы можем понять сущность. Камень – это порция материи, принявшая форму: из их союза возникла индивидуальная субстанция. Секрет бытия, как провидчески заметить Фома, в конкретном акте существования. Существовать, происходить – не случайные события, происходящие с идеями, которые сами по себе предпочли бы находиться в теплом чреве у далекого божества. Слава богу, сначала вещи существуют конкретно, затем мы их понимаем.
Разумеется, нужно уточнить два положения. Прежде всего, в аристотелевской традиции понять вещи не означало исследовать их экспериментально: достаточно было понять, что вещи имеют значение, об остальном позаботится теория. Это немного, если угодно, но все-таки большой рывок вперед по сравнению с представлением о вселенной галлюцинаций в прошлые столетия. Во-вторых, раз Аристотеля нужно было христианизировать, требовалось отвести больше места Богу, иначе он оставался в стороне. Вещи растут благодаря внутренней силе жизненного принципа, который им движет, но все же нужно признать: если Богу есть дело до всего этого огромного движения, если он способен помыслить о камне, пока тот становится камнем сам по себе, то реши он выключить электричество (то, что Фома называет «участием»), случился бы космический блэкаут. Поэтому сущность камня заключена в камне, ее улавливает наш ум, который способен о ней помыслить, но ранее она уже существовала в уме у Бога, который исполнен любви и который проводит свои дни, не ухаживая за ногтями, а обеспечивая вселенную энергией Вот что стояло на кону, иначе бы Аристотель не вместился с христианскую культуру, а останься он в стороне, в стороне остались бы природа и разум.
Задача была непростая, потому что аристотелики, с которыми имел дело Фома, когда он только приступил к работе, пошли другим путем, который нам, возможно, понравится больше и который любящий обнаруживать исторические совпадения толкователь назвал бы материалистическим, но этот материализм был очень мало диалектическим, скорее это был астрологический материализм, раздражавший всех – от хранителей Корана до хранителей Евангелия. Его появлением веком ранее мы обязаны Аверроэсу – мусульманину по культуре, берберу по крови, испанцу по национальности, арабу по языку. Аверроэс знал Аристотеля лучше всех, он понял, к чему ведет аристотелевская наука: Бог – не кукловод, сующий свой нос то туда, то сюда, он создал природу с механическим порядком и математическими законами, управляют которой с твердой предопределенностью звезды; раз Бог вечен, вечен и мир со своим порядком. Философия изучает этот порядок, а значит, и природу. Люди способны понять ее, потому что все они наделены одинаковым интеллектом, иначе бы каждый видел мир по-своему и люди перестали бы друг друга понимать. Теперь материалистическое заключение было неизбежно: мир вечен, он регулируется предсказуемым детерминизмом, и, если во всех людях живет единый интеллект, индивидуальной бессмертной души не существует. Если Коран утверждает обратное, философ должен философски верить в то, что доказывает его наука, а потом, не задавая лишних вопросов, поверить в обратное – в то, что диктует вера. Есть две правды, и одна не должна мешать другой.