— Вы, конечно, не забудете о своих профессиональных обязательствах.
Я не мог сразу ответить. Пах у меня словно раскалился добела. К нам присоединился Симэн, сопровождаемый Квелчем, который теперь всегда находился рядом с режиссером. Возможно, я, как и миссис Корнелиус, смотрел на Квелча в поисках сочувствия, но он ответил на мой взгляд с прежней двусмысленной теплотой, в которой я угадал смущение, так и не исчезнувшее с тех пор, как я стал свидетелем его пасхальных развлечений. Симэн, казалось, полностью лишился прежней энергии. Его слова: «Могу ли я помочь?» — звучали почти робко.
— Вы нужны, чтобы убедить нашего сбитого с толку кореша в том, что все наши требования — в пределах хорошего художественного вкуса, — приветливо заметил сэр Рэнальф. — Конечно, на стенах самых респектабельных бирмингемских вилл есть картины, которые кажутся более вызывающими, чем наш небольшой эпизод.
— Все дело в убеждении, — произнес Симэн. — Мы должны поразить их.
— Нам нужно уверить аудиторию, поймите, в абсолютной ценности нашей мизансцены.
Пока они говорили, мы выкурили немного кифа, и я начал понимать, к чему они вели. Я вспомнил, что в книгах многие египтяне ходили голыми во время торжеств и особых религиозных обрядов. Но, конечно, не при таких обстоятельствах? Я обернулся к Квелчу, который взмахнул руками.
— Полагаю, как я раньше говорил, небольшая вольность…
— Но, разумеется, вам бы очень помогло, если бы вы тоже оказались немного ближе к природе, к древним временам. Разве вы не согласны, герр Симэн? Дорогой Макси должен лишиться своего маленького килта, возможно, заменив его церемониальной набедренной повязкой?
Я, конечно, отказался. Я спросил: какая в таком случае разница между нашим фильмом и коммерческой порнографией?
— Между ними нет ничего общего, — обиженно заверил меня сэр Рэнальф. — Наш великий моралистический труд станет одной из вех в истории драматического театра. Это будет «Гамлет», Пинеро
[499], «Рождение нации» своей эпохи. Потому что мы осмелились, дорогой Макси. Потому что мы осмелились…
Но я по-прежнему не видел оснований для того, чтобы раздеваться. Меня больше всего пугало, надо признаться, то, что обнаружатся последствия «гигиенического» решения моего отца. Малкольм Квелч снова отвел меня в сторону и напомнил об определенных прецедентах на известных картинах, а также в великих мифах об изобилии и возрождении, тех самых, которые мы надеялись раскрыть в будущем фильме. В другой части храма он помог мне раскурить еще одну трубку с успокоительным зельем и попытался смягчить меня, демонстрируя свои обширные познания, рассуждая о великом призвании и о мировой известности.
— Это может стать вашим пропуском в бессмертие. — Он чиркнул спичкой.
Киф был особенно едким; теперь я склонен полагать, что профессор сделал нечто, известное под названием «коктейль», — возможно, с опиумом или с чем-то еще. Снадобье подействовало — я как будто вернулся к своему истинному «я», к своим изначальным верованиям, к пониманию своего величия. Квелч бормотал, что все это — только средства для достижения цели. Когда «Капризы фараона» сделают меня всемирно известным, к моим ногам возложат великие награды. Это меня убедило, но все-таки я настоял, чтобы у меня была особая уборная, за занавесом в углу развалин. Квелч согласился. Он помог мне раздеться — я не очень твердо держался на ногах. Потом, в «ритуальном переднике» и прочих великолепных одеяниях, я вышел на съемочную площадку.
Я не ожидал увидеть еще одного зрителя; кто-то стоял рядом со Ститоном в тени пилонов. Чудовищно толстая негритянка, тонкая вуаль которой едва прикрывала огромные губы и плоский нос, моргала глазами под чрезвычайно длинными, как у коровы, ресницами. Она встретила мой взгляд; судя по ее движениям, она явно считала себя очень привлекательной. Неужели это кормилица, присутствие которой должно придать сцене убедительность? Через несколько мгновений сэр Рэнальф, подойдя ко мне, пробормотал, что это «весьма высокопоставленная персона, которая может профинансировать все наши проекты». После выкуренной трубки я пребывал в чудесном настроении; я улыбнулся и поклонился негритянке, та в ответ почти кокетливо отступила в тень. Я ни секунды не размышлял, кем или чем она могла быть на самом деле.
Когда Эсме впервые увидела женщину, она испугалась и начала осторожно приподниматься на плите, проверяя свои узы на прочность. Потом она обернулась ко мне, как будто успокоенная. Судя по ее поведению, я предположил, что Эсме уже сталкивалась с негритянкой у сэра Рэнальфа на одной из «встреч», куда я сам по наивности ее отправил.
Мой гнев снова усилился. Я сделал шаг вперед и обратился к Симэну:
— Мы можем заставить их поторопиться, господин режиссер? У меня есть другие обязанности, сами знаете, помимо исполнения главной роли и написания сценария.
Симэн бросился к камере и коснулся ладонью бесстрастного грека, который готов был поворачивать рукоятку. Проверив свет и угол съемки гораздо быстрее, чем обычно, он кивнул мне и крикнул: «Мотор!»
Держа нож в руке, я приближаюсь к своей малышке-предательнице. О, как я трудился для нее; я жил для нее, терпел такие муки для нее. И что стало моей наградой! Я вспомнил о собственном безумии, о бесплодном идеализме, о попытках превратить грязный сорняк в прекрасную розу — и теперь я желаю только истязать ее, запугивать, пока она не попросит прощения. Я хочу, чтобы она страдала каждой клеточкой своего тела, ибо прежде я никогда не причинял ей боли. Подобные чувства не вызывают во мне гордости, но это нормальные эмоции для мужчины, оказавшегося в такой ситуации, да и я не из тех, кто сопротивляется правде. От наркотиков у меня в ушах стучали барабаны. Казалось, огромная толпа стояла за моей спиной; невидимые существа давили на меня, я чувствовал на коже их влажное дыхание, их затуманенные глаза следили за каждым моим движением. Они хотели, чтобы я отомстил, отомстил за них, за все предательства, которые совершили женщины, — с тех пор, как Ева предала Адама, с тех пор, как Бог изгнал их из Сада.
Симэн внезапно оживляется — он так разговаривает исключительно в случаях, когда знает, что снимает великолепную сцену.
— Вот так! Замечательно! Ты идешь к ней. Ты любишь ее. Ты ненавидишь ее. Ты хочешь ее убить. Ты хочешь ее спасти. Она — твоя. Она — общая. Все ждут, что ты принесешь ее в жертву. Вот так. Ты поднимаешь нож. Хорошо. Но твоя рука замирает. Ты не можешь шевельнуться. Ты не можешь решиться на убийство — только после того, как надругаешься над ней. Да. Ты изнасилуешь ее. Ты возьмешь ее. Ты не замечаешь ее криков. Ее сопротивления. Она отдается тебе. Отдает то, что должна отдать. Это — долг, который ты потребуешь, а потом успокоишь гнев богов ее кровью.
К горлу у меня подступила желчь. Я, конечно, испугался, что меня сейчас вырвет, и все-таки происходящее полностью меня поглотило, я знал, какое невероятное ощущение будет передано на экране. Я бросился на Эсме. Глядя в ее испуганные глаза, я понял, что она тоже была одурманена и тоже чего-то боялась. Я отступил. Я наклонился и сплюнул в песок у основания камня.