Я помню, как еще один выдающийся литературный деятель сороковых и пятидесятых, Хэнк Дженсон
[450], сказал мне в клубе «Мандрагора», что он иногда воображал себя какой-то пчелиной королевой, которая выводит потомство, руководствуясь исключительно инстинктами. Теперь он почти неразумен, он настолько приспособился к условиям своей работы, что может писать романы без единой сознательной мысли. «Как вы думаете, это и впрямь опасно?» — спросил он меня. В конце концов ему пришлось уехать в Испанию из-за смешных британских законов о непристойности, которые позволяют в публичных местах связывать и пытать женщину, но запрещают ласкать член ее возлюбленного. «Мои обложки — самые мерзкие детали в этих книжках. Они и еще бичевание. Теперь уже нельзя сказать слово „панталоны“ — какая-нибудь педантичная леди сразу выхватит нож и потащит тебя на живодерню». Я дал ему адреса своих друзей. Это происходило в те дни, когда «Фаланга»
[451] сохраняла строгую дисциплину и Испания была самой дешевой, самой безопасной страной в Европе. Мне говорят, что теперь все уже не так. С того мига, когда рука Франко соскользнула со штурвала, государственный корабль был обречен, он стал добычей пиратов — и мавров, и христиан. Печать атеизма можно заметить уже повсюду, особенно в архитектуре Коста-дель-Соль и Пальма Новы
[452]. Эта дешевая, небрежная брутальность, о которой отзываются с непристойной гордостью, — просто высокоученый вздор и не имеет никакого отношения к тому, чего люди хотят от зданий. Они хотят человеческих масштабов. Архитектура — величайшее из искусств, высшее подтверждение замысла Божьего.
Когда-то эстетические свойства наших зданий определяла церковь. Тогда честные, богобоязненные торговцы, строя дома, подражали храмам, возможно, руководствуясь практическими мотивами. Короли возводили себе монументы, а принцы — фамильные дворцы. Все они таким образом приносили благодарность Богу и демонстрировали ближним свое процветание. Тех, кто не строил ничего похожего, очень скоро стали называть скупыми атеистами — и в этом были едины дворянство, церковь и государство; подобные отщепенцы лишались друзей и всякой поддержки в сообществе. Я не думаю, что тоска по золотому веку — это какой-то атавизм. Огромные здания Малой Азии сохраняют свое поразительное величие даже в руинах, потому что они были возведены во славу истинной веры. Те желтовато-коричневые, красноватые развалины в лучах вечно палящего солнца… Мы могли почувствовать запах их древности, когда наша лодка скользила мимо, в жемчужную раковину могущественной египетской империи, к тому городу, который Гомер назвал «стовратными Фивами».
— Fons et origo, — подчеркивает Квелч, — fons lacrimarum!
[453]
А когда мы замечаем неброские гробницы или храмы, пятна камня среди ярко-красных холмов и желто-зеленых пальм, профессор с прежней насмешливостью добавляет: «Типично и невероятно живописно». Но я уже не верю в искренность этих насмешек. Я хотел бы понять причину его поведения. Думаю, дело в каком-то особом чувстве собственного достоинства, в квазирелигиозном понимании свободной воли — из-за них он не может признаться мне, почему так порочит этот мир, скрывая свои истинные чувства. Хотя, конечно, есть и что-то еще…
Квелч всячески показывал, что ему скучно, но мне Египет представлялся уникальным — это была почти иная планета. Она вечно удивляла меня своими горечавково-синими водоемами и отчетливыми охряными ранами ярко-желтых скал, изумрудных и нефритовых пальм и полей; бледными древними камнями, которые разрушаются под вечными ветрами, дующими из невообразимо далекого прошлого; высокими белыми треугольными парусами фелук; небольшими серо-коричневыми ослами и желтоватыми верблюдами на берегах; здоровыми детьми с кожей оттенка кофе с молоком, бежавшими вдоль реки, взывая к нам; женщинами в цветных вуалях, которые махали нам руками; улыбающимися мужчинами в фесках или тюрбанах. Квелчу все это казалось убогим, скучным или раздражающим; большую часть времени он проводил на палубе, перечитывая карманное издание «Симплициссимуса»
[454] в запрещенном переводе Уэлдрейка, которое он отыскал в Каире. Он говорил, что испытывал склонность к грубой школе немецкого романа, с мужчинами, наряжавшимися женщинами, частым битьем слуг, невозможными совпадениями и необычайно многочисленными описаниями испражнений. Такая устаревшая форма юмора до сих пор находила благодарную аудиторию; время от времени это подтверждалось странными, еле сдерживаемыми шумами, которые издавал мой спутник, даже по ночам, в темноте, когда он вспоминал какой-то особенно веселый эпизод — один из тех, где речь шла о крестьянской девочке, пистолете, обыкновенном домашнем животном (обычно о свинье) и иногда о еврее. Квелч заявлял, что, в отличие от большинства людей, восхищается немецкой культурой, не ограничиваясь только Бетховеном и Гете.
Теперь у нас в карманах лежали чеки, выписанные на счет «Англоинтернациональной кинокомпании» сэра Рэнальфа, и нас не тревожили подозрения, что наш новый продюсер — не джентльмен.
— Сэр Рэнальф, — решительно заявил Симэн однажды днем, когда мы сидели под тентом, потягивая горькую настойку с содовой, — это ваш великий староанглийский сквайр. У нас в Швеции тоже есть такие. Вроде породистого йомена, который, потревожив куропатку в поле, позволяет ей в итоге увести его от яиц. Заверив ее, что поддался на обман, он снимет шляпу и скажет: «Я сожалею, что причинил вам беспокойство, мадам», — а потом пойдет дальше. Я сделал об этом фильм — еще до приезда в Америку; но мне сказали, что фильм слишком длинный. Они разрезали его на кусочки.
— Большой шаг на пути от примитивного символизма к разумному обществу. — Профессор Квелч отодвинулся от ветерка, создаваемого опахалами.
— Не так уж мои фильмы и отличаются, знаете ли. Я рассказываю те же самые истории и даю те же самые нравственные уроки, разве что контекст немного другой.
— Побольше сексу. — Миссис Корнелиус величественно склоняется над Симэном, чтобы сделать глоток из его стакана. На ней шляпка в стиле Гейнсборо, ее свободно окутывает светло-зеленый шелк с цветочной каймой и аромат английского сада. — Больше любовных увлечений, как они энто зовут. — Она поцеловала его в маленькую, но заметную лысину. — Вот за энто они и плотют, а, Вольфи-малыш? Кусотшек тут, намек там…