По обстановке ясно: здесь спали и пили. Продавленный диван, обои желтые, засаленные до блестящей черноты у выключателей, дисковый телефон на оргалитовой этажерке.
– Перчатки дать?
– Ага!
Я достала из сумки вторую пару синих резиновых перчаток.
Оглядываюсь по стенам. Конечно, картин здесь нет. Пыльный барометр, календарь.
Паша кладет в спортивную сумку ноутбук, губную гармошку, вымпел с советскими значками. Гармошку и вымпел можно отдать знакомому барыге на блошиный рынок.
Я вытаскиваю из ящиков пыль и мусор. Паша щупает диван. Подшивки газет, расколотые чашки, серебряная сережка, ручка с логотипом олимпиады-80, мелкие деньги в карманах одежды, коробка с папками бумаг, письмами и фотографиями, тетради, пакет с камушками и стекляшками. Мы копим вещи, которые никому не будут нужны после нас. Но здесь и вещей-то нет. Такая бедность!
– В духовке хорошая чугунная утятница. Возьмешь?
– Еще не хватало. Я в ней для тебя утку запеку. Придешь есть?
– Фу! Ну хоть что-то! Для шефа вообще ничего нет. Я сдам гармошку, хоть пару тысяч выручу. А ты?
– Возьму коробку с бумагами, больше ничего не хочу.
– Варь, вот тут еще альбомы, держи!
Он своими синими руками передает мне какие-то акварельные эскизы, какие-то старые-престарые бумаги, какие-то детские каракули. Бросаю все в сумку.
– Все?
– Пожалуй.
Мы еще перебираем постельное белье, заглядываем под старомодные шкафчики на ножках.
За стеной в соседней квартире кто-то начинает играть Альбинони
7.
Под раскаты клавишной фантасмагории мы, понимая, что больше нечего искать здесь, завершаем. Паша порывисто хлопает ящиками в прихожей. Эта музыка захватывает нас, нарастает, кажется, что время начинает течь в обратную сторону.
Выше, выше, выше. Ключ тонко звякает о полотно замка.
Чужая жизнь, судьба уголовника Мороса, изучена, прочитана, не понята, но словно бы пройдена.
Мы идем вниз сквозь запах кошек и герани. Молодые, живые, свежие, полные сил и планов.
– Паш, он был старый?
– Ему было сорок.
– Мне тридцать пять, тебе сорок два.
– Сорок сорока рознь, – он захлопывает за мной дверцу машины. – Тебя домой?
– Да. А какой срок у него был?
– Пятнадцать. Отсидел двенадцать. Меньше года назад освободился.
– То есть в тюрьму сел в двадцать восемь.
– Наверно… Утятницу точно не хочешь?
– Нет, спасибо, дорогой!
Я смотрю на свои ногти. Нежно-сиреневые. На кольцо с аметистом в обрамлении мелких бриллиантов и, подняв глаза, понимаю, что не узнаю улиц и не ориентируюсь. Полдень теплым зноем колышет воздух, влюбленные пары под тополями в сквере ждут вечера. Машин немного, одиноко и неуютно. Кажется, что этот день, летняя жара с ее тенью, магазинами, прогнозом грозы и ветра – для кого-то другого. Для кого-то…
– Что с тобой?
– Дай помечтать.
Паша думает, что мне грустно, а я просто неотрывно смотрю в окно, вверх, на эти домики не выше шести этажей. Здесь могли бы быть мастерские художников, кладовые скульпторов, здесь можно собираться и пить водку под полосатыми абажурами, трахаться, жить, прятаться… И так оно все и есть. Не со мной.
Все дальше эта крохотная квартирка Мороса, где пили и спали. Говорили о чем-то, встречались, любили, дрались, презирали, грелись, мылись, признавались. Жили.
Мне так хочется достать из коробки эти письма, альбомы. Нет. Дома. Все лягут спать, и я достану…
– Варь, здесь направо?
– Да.
– Мороженого хочешь?
– Нет. Хотя… Давай.
Мы тормозим у входа в парк. Паша покупает мне эскимо.
– Поеду вечером на дачу.
– Ну и правильно. А мы завтра.
– По пробкам?
– Ага.
Мы болтаем о своем, о детях, о дачах, о столовой в префектуре.
Жарко и тягостно.
По знакомым уже улицам он подвозит меня к дому.
* * *
Я не сотрудник префектуры, работаю внештатно, не обязана отчитываться, сидеть в присутственной конторе. Кратко обменялись с шефом информацией о квартире.
– Пусто?
– Да, пусто.
Привычно собираю игрушки, разбросанные дочкой в нашей комнате, ее рисунки: дам в широких платьях, сердечки, собачек…
Достаю первую папку из сумки. Ту, что дал Паша. Это тоже детские рисунки. Домик с забором, самолет, лес, а над ним солнце с лучами. Рисунков много. Большинство подписано «Вит», иногда зеркальными буквами, как пишут дошкольники.
Понятно, это рисунки маленького будущего преступника и негодяя Витальки Мороса.
Он хранил их всю жизнь в своей квартире. Не многие так делают.
Знаете, есть прекрасные книги, расшифровывающие символы наскальной живописи, мифов Древней Греции или русских сказок, например, «Морфология» Проппа
8. И совершенно нет никаких достойных исследований детского рисунка. Психологи-фрейдисты привязывают символы детских художеств к эротическим глупостям. Это не в счет.
Я кладу рядом рисунки своей шестилетней дочки и Мороса. Девочка и мальчик разных поколений рисуют картинки одинаково. Портрет, написанный детской рукой – икона. Лишенный объема и фона двухмерный мир человека – контур огромных глаз, маленький рот. Это существо – визави художника. Не важно, что оно говорит, важно, что видит.
Домики, машинки, звери – все плоское. Почему? Ребенок не пытается дать глубину рисунку, пока ему не укажет на это взрослый. Предметы не касаются и не перекрывают друг друга, и даже человек, персонаж картины, скорее всего, будет висеть над полом или дорогой, не наступая на нее.
Чем старше ребенок, тем менее отчетливо это видно. С годами мозг, наполненный оптическими иллюзиями, меняет картинку, она становится детальнее и понятнее нам, взрослым.
Звонок в дверь прерывает мои мысли. Муж с дочкой радостные врываются в вечернюю тишину квартиры. Мы ужинаем, обсуждаем прошедший день, смеемся и спорим.
* * *
Слов еще не было. Нельзя было мыслить словами. Холод, свет, гул сквозь пелену. «Гибель! Гибель!» Крик надрывный. Он себе не слышен, как в ночных кошмарах. А потом смазанные часы сна и бодрствования, вдохи и выдохи, наполнения и опорожнения. Руки плотно стянуты, грязно и мокро.