Я быстро понял: чтение имеет накопительный эффект, который нарастает в геометрической прогрессии: каждый новый текст оценивается в соответствии с тем, что автор прочел раньше. Я стал делать предположения относительно текстов, которые выбирал для меня Борхес: проза Киплинга будет высокопарной, Стивенсона – ребяческой, Джойса – непонятной, но очень скоро предубеждения уступили место опыту. Открыв для себя один сюжет, я переходил к другому, уже обогащенному воспоминаниями о реакции Борхеса и моей собственной. Процесс чтения никогда не подчинялся общепринятым законам течения времени. К примеру, чтение вслух какого-либо текста, который я уже читал самостоятельно, меняло сложившееся у меня представление о нем; расширяло и по-новому заполняло мои воспоминания, заставляя почувствовать то, чего я не сумел почувствовать под влиянием Борхеса. «Есть люди, которые, читая книгу, вспоминают, сравнивают и вызывают в себе эмоции, родившиеся раньше, во время чтения других книг, – замечает аргентинский писатель Эсекьель Мартинес Эстрада. – И это, на мой взгляд, один из самых изысканных видов адюльтера»
[32]. Борхес не верил в систематизированные библиографии и поощрял при чтении такие адюльтеры.
Помимо Борхеса, я иногда узнавал новые названия от друзей, учителей или из рецензий, но по большей части все мои встречи с книгами были делом случая, как встречи тех незнакомцев из пятнадцатого круга Дантова ада, которые «как в новолунье… в поздний час, / Друг друга озирают втихомолку»
[33] и внезапно, реагируя на слово, жест или взгляд, испытывают непреодолимое влечение.
Сначала я расставлял книги строго в алфавитном порядке по фамилии автора. Потом начал разделять их по жанрам: романы, эссе, пьесы, поэмы. Позже стал группировать книги по языку, а когда часто находился вне дома и вынужден был довольствоваться несколькими экземплярами, делил их на те, что я вряд ли когда-нибудь стану читать, на те, которые я читаю постоянно, и на те, которые надеюсь прочитать в ближайшем будущем. Иногда моя библиотека подчинялась странным законам, порожденным сложными ассоциациями. Испанский романист Хорхе Семпрун хранит «Лотту в Веймаре» Томаса Манна среди книг о Бухенвальде, концентрационном лагере, в котором он сидел, потому что роман открывается сценой в веймарском отеле «Слон», куда Семпруна привезли после освобождения
[34]. Когда-то я думал, что было бы интересно попытаться составить историю литературы, базируясь на этих принципах, и найти, к примеру, связи между Аристотелем, Оденом, Джейн Остин и Марселем Эме (из моего алфавитного списка) или между Честертоном, Сильвией Таусенд Уорнер, Борхесом, апостолом Иоанном и Льюисом Кэрроллом (которых я чаще всего перечитываю). Мне казалось, что литература, которую преподают в школах – где ищут связи между Сервантесом и Лопе де Вегой на том основании, что они жили в одном столетии, и где считается шедевром «Платеро и я» Хуана Рамона Хименеса (прихотливая сказка о привязанности поэта к ослику), – ничуть не лучше той подборки, которую мог бы сделать я сам, базируясь лишь на открытиях, сделанных в процессе чтения, и на размерах моих книжных шкафов. История литературы, какой она предстает в школьных учебниках и общественных библиотеках, на мой взгляд, – просто история чтения, безусловно более полная, чем моя собственная, но ничуть не менее зависимая от случая.
За год до того, как я окончил школу, в 1966 году, когда к власти пришла военная хунта генерала Онгании, я открыл для себя еще одну систему, по которой можно сортировать книги. Определенные книги и определенные авторы считались коммунистическими и помещались в особый список. Во время постоянных полицейских облав в барах, кафе, на автобусных остановках и просто на улицах отсутствие подозрительных книг имело такое же значение, как наличие нужных документов. Запрещенные авторы – Пабло Неруда, Джером Дэвид Сэлинджер, Максим Горький, Гарольд Пинтер – формировали собственную историю литературы, поскольку связь между ними была видна лишь острому глазу цензора.
Но не только тоталитарная власть боится чтения. Читателей недолюбливают в раздевалках и на школьных дворах, в тюрьмах и государственных учреждениях. Почти везде сообщество читателей имеет сомнительную репутацию из-за своего высокого авторитета и кажущейся силы. Что-то в особых отношениях между читателем и книгой кажется мудрым и плодотворным, но, с другой стороны, они подразумевают некую исключительность, возможно, из-за того, что образ человека, забившегося в уголок, безразличного к мирским соблазнам, предполагает непробиваемое стремление к уединению, себялюбие и некую тайну. («Ступай жить!» – говорила моя мать, когда видела меня за книгой, как будто это занятие противоречило ее представлениям о том, что называется жизнью.) Всеобщий страх перед тем, что читатель может найти на страницах книги, сродни тому вечному ужасу, который испытывают мужчины перед сокровенным в женском теле или простые люди перед тем, что делают в темноте за закрытыми дверями ведьмы и колдуны. Согласно Вергилию, Врата Ложных Упований сделаны из слоновой кости; Сен-Бёв считает, что башня читателя сделана из того же материала.
Борхес как-то рассказывал, что на одной из демонстраций, организованной правительством Перона в 1950 году против инакомыслящих интеллектуалов, демонстранты скандировали: «Да – ботинкам, нет – книжкам!» Возражение «да – ботинкам, да – книжкам» никого бы не убедило. Реальность – жестокая, очевидная реальность – неизбежно должна была столкнуться с вымышленным миром книг. По этой причине и всё с большим успехом власти повсеместно старались усугубить искусственно созданный раскол между чтением и реальной жизнью. Народным режимам нужно, чтобы мы потеряли память, и потому они называют книги бесполезной роскошью; тоталитарным режимам нужно, чтобы мы не думали, и потому они запрещают, уничтожают книги и вводят цензуру; и тем и другим нужно превратить нас в глупцов, которые будут спокойно воспринимать свою деградацию, и потому они предпочитают поощрять потребление бессмыслицы. В таких обстоятельствах у читателей не остается иного выхода, кроме как поднять восстание.
И вот я самонадеянно перехожу от собственной читательской истории к истории самого процесса чтения. Или, скорее, к истории о чтении – состоящей из разных личных обстоятельств, – наверняка это будет всего лишь одна из возможных историй, какой бы бесстрастной она ни была. Возможно, в конце концов, история чтения – это история читателей. Даже началась она случайно. В рецензии на книгу об истории математики, выпущенную в середине тридцатых годов, Борхес написал, что у нее есть один «неприятный недостаток: хронологический порядок событий никак не сочетается с естественным и логическим их порядком. Определение элементов теории часто происходит в последнюю очередь, практика предшествует теории, для неподготовленного читателя труды первых математиков менее понятны, чем работы их современных коллег»
[35]. Почти то же можно сказать и об истории чтения. Ее хронология не может совпадать с хронологией политической истории. Шумерский писец, для которого чтение было ценнейшей привилегией, куда более остро чувствовал свою ответственность, чем читатели современного Нью-Йорка или Сантьяго, поскольку от его личной интерпретации зависело, как поймут люди статью законов или счет. Теория чтения позднего Средневековья, определявшая, когда и как следует читать, и разделявшая тексты на те, которые должно читать вслух, и те, которые читают только про себя, была гораздо четче сформулирована, чем аналогичная теория, принятая в конце XIX века в Вене или в Англии эпохи короля Эдуарда. История чтения не должна совпадать и с историей литературной критики; сомнения, выраженные мистиком XIX века Анной Катариной Эммерих (о том, что печатный текст никогда не сможет сравниться с ее личным жизненным опытом
[36]), на две тысячи лет раньше гораздо четче изложил Сократ (который считал книги помехой для обучения)
[37], а в наше время – немецкий литератор Ханс Магнус Энценсбергер (который защищал неграмотность и призывал вернуться к изначальной креативности устного народного творчества)
[38]. Эту точку зрения среди прочих опровергает американский эссеист Алан Блум
[39]; а его – что за восхитительный анахронизм! – дополняет и углубляет Чарльз Ламб, который еще в 1833 году признавался, что любит блуждать «по мыслям других людей». «Если я не иду, – говорил он, – я читаю; я не могу сидеть и думать. Книги думают за меня»
[40]. История чтения не сочетается и с хронологией истории литературы, потому что часто автор начинает свою жизнь в литературе не благодаря первой книжке, а благодаря будущим читателям: маркиз де Сад был спасен из пыльного чулана порнографической литературы, где его книги провели более 150 лет, библиофилом Морисом Гейне и французскими сюрреалистами; Уильям Блейк, о котором никто ничего не слышал более двух веков, в наше время заново родился благодаря сэру Джеффри Кейнсу и Нортропу Фраю – именно благодаря им его произведения стоят теперь в учебном плане любого колледжа.