– Алая кровь, что вчера еще текла в ее жилах, стала сегодня пурпуровой, а завтра уже почернеет и начнет высыхать, – сказала она, – но роза не страдает, умирает она терпеливо, а вот лютик и тюльпан, что растут с нею рядом, те, как видно, равнодушны к участи подруги, иначе цветы их не оставались бы такими яркими. Но возможно ли такое в мире, где все умеют думать? Разве я могла бы спокойно взирать на то, как он вянет и умирает, и сама не увянуть, не умереть вместе с ним? Конечно же нет! Как только этот цветок начнет увядать, я стану росой, которая его освежит.
Она попыталась расширить свой кругозор, приглядываясь к царству животных. Птенец клеста выпал из своего висячего гнезда и разбился насмерть. Заглянув сквозь дырку, которую эта умная птица проделывает в нижней части гнезда, чтобы уберечь птенцов от стервятников, Иммали увидела, как родители прилетели туда; в маленьких клювах у них были светляки. Птенчик лежал перед ними мертвый. Увидав его, Иммали, залилась слезами.
– Ах, вы не умеете плакать, – воскликнула она, – какое у меня преимущество перед вами! Ваш птенчик, ваше собственное дитя, лежит мертвый, а вы еще можете есть. Неужели я могла бы пить кокосовое молоко, если бы ему было уже не дано его вкусить? Я начинаю понимать то, что он мне говорил: думать – означает страдать, и мир мысли, должно быть, в то же время и мир терзаний. Но до чего же сладостны эти слезы! Прежде я плакала от счастья, но есть, оказывается, страдание, и оно сладостнее, чем мое счастье, и это новое чувство я ощутила только тогда, когда увидала его. О, как, верно, всем захотелось бы думать, чтобы испытать радость, которую приносят слезы!
Но не одно только раздумье занимало все это время Иммали; в сердце ее закралась новая тревога, и в промежутках между размышлениями и слезами она принялась с жадностью собирать самые яркие, разрисованные прихотливыми узорами раковины и украшать ими руки и волосы. Каждый день меняла она свое сплетенное из цветов одеяние, и не проходило часу, как ей уже начинало казаться, что цветы эти вянут; потом она наполняла самые крупные раковины самой свежей водой, а скорлупы кокосовых орехов – сладчайшими смоквами, пересыпала их розами и искусно расставляла на каменной скамье разрушенной пагоды. Время, однако, шло, а чужестранец не появлялся, и Иммали, увидав на следующий день, что никто не прикоснулся к приготовленным ею яствам и что все уже увяло, плакала, однако тут же смахивала слезы и спешила заменить сморщенные плоды свежими.
Именно этим была она занята утром на восьмой день, когда вдруг увидела чужестранца: он шел к ней. Необузданная и простодушная радость, с которой она кинулась к нему, возбудила в нем на миг что-то вроде мрачного раскаяния, которое он старался всегда заглушить, и чуткая Иммали ощутила это в его замедленных шагах и отведенном в сторону взгляде. Она стояла, дрожа, охваченная робостью, которая делала ее еще прелестнее, словно умоляя простить ее за то, что она нечаянно обидела его, и, застыв на месте, всем видом своим как будто испрашивала у него позволения подойти ближе. Глаза ее были полны слез, которые хлынули бы из них, стоило ему сделать еще хоть одно суровое движение.
Вид ее «пробудил в нем заглохшую волю». «Она должна научиться страдать, и тогда она сможет стать моей ученицей», – подумал он.
– Ты плачешь, Иммали, – сказал он, подходя к ней ближе.
– Да, – ответила девушка, улыбаясь сквозь слезы своей светлой, утреннею улыбкой, – ты должен научить меня страдать, и тогда я скоро буду годна для твоего мира, а то ведь мне бывает легче на душе тогда, когда я плачу по тебе, чем тогда, когда я улыбаюсь всем этим розам вокруг.
– Иммали, – сказал чужестранец, подавляя в себе чувство нежности, которое помимо его воли смягчало его очерствевшее сердце, – Иммали, я пришел, чтобы приоткрыть тебе краешек того мира, в котором тебе так хочется жить и в котором ты скоро должна будешь поселиться. Подымись на этот холм, туда, где теснятся пальмы, и тебе приоткроется уголок этого мира.
– Но мне хочется увидеть его весь и сразу! – вскричала девушка с той страстностью, которая присуща ненасытному и необузданному уму, убежденному, что он может поглотить все на свете и все переварить и понять.
– Весь и сразу, – повторил ее собеседник, который улыбался, глядя, как она носится вокруг, задыхаясь от волнения, и как все больше разгорается неведомое ей дотоле чувство. – Мне думается, того, что ты увидишь сегодня вечером, будет больше чем достаточно, чтобы удовлетворить твое ненасытное любопытство.
Он вынул из кармана подзорную трубу и попросил Иммали приставить ее к глазам. Едва только девушка заглянула в трубу, как из уст ее вырвалось радостное восклицание: «Что же это – я теперь там или они тут?» – и в невыразимом восторге она приникла к земле. Она тут же вскочила и, порывисто схватив трубу, направила ее куда-то в сторону и, увидав там одно только море, с грустью воскликнула:
– Пропал! Он пропал! Весь этот мир ожил и умер за один миг. Так умирает все, что я ни полюблю: самые милые моему сердцу розы вянут гораздо раньше тех, на которые я не обращаю внимания; с того дня, когда я в первый раз тебя увидала, месяц всходил уже семь раз – и тебя не было, а этот чудесный мир жил всего лишь один миг.
Чужестранец снова направил подзорную трубу к берегу Индии, до которого было не так далеко, и Иммали снова в восторге вскричала:
– Он снова здесь, и теперь он еще красивее, чем был. Все существа там живут, все думают! У них даже какая-то думающая походка. Нет там ни бессловесных рыб, ни бесчувственных деревьев, всюду удивительные скалы
[80], на которые они взирают с гордостью, словно сделали их собственными руками. Чудесные скалы! Как мне нравится, что вы такие прямые со всех сторон, как хороши эти завитые, похожие на цветы узелки на ваших разукрашенных вершинах! О, только бы вокруг вас росли цветы и порхали птицы, я бы тогда предпочла вас даже другим, тем, у подножия которых я смотрю на заходящее солнце! О, какой же это должен быть мир, где все не так, как в природе, и, однако, прекрасно! И все это, должно быть, – творение мысли. Но только какое там все маленькое! Мысль должна бы сделать все это не таким, а крупнее – мысль должна бы стать богом. Но только, – добавила она, словно спохватившись и в робости своей начиная уже корить себя за сказанное, – может быть, я не права. Порой мне казалось, что я могу положить руку на крону пальмы, но потом, много времени спустя, я подошла к ней совсем близко, я увидела, что не смогу дотянуться даже до самого нижнего ее листа, будь я даже в десять раз выше, чем сейчас. Может быть, твой чудесный мир тоже станет выше, когда я подойду к нему совсем близко.
– Погоди, Иммали, – сказал чужестранец, беря у нее из рук подзорную трубу, – чтобы насладиться этой картиной, ты должна понять, что же это такое.
– О да, – вскричала Иммали покорно, но с какой-то тревогой: ведь весь привычный ей мир чувств разом померк, и воображение ее старалось представить тот, новый, сотворенный разумом мир, – да, дай мне подумать.
– Иммали, скажи, исповедуешь ты какую-нибудь религию? – спросил чужестранец, и его бледное лицо сделалось еще бледнее от невыразимого страдания.