– Их религия, – ответил чужестранец, – повелевает им ненавидеть всех тех, кто не поклоняется богу так, как они.
– Горе им! – воскликнула Иммали в слезах. – Не есть ли та ненависть, которой они учат, самое убедительное доказательство того, что это наихудшая из всех религий? Но почему же, – продолжала она, и на лице ее, зардевшемся от недавних страхов, засияло теперь простодушное удивление, – почему же я не вижу среди них ни одного из этих милых существ, которые одеваются иначе и которых ты называешь словом «женщины»? Почему эти существа не поклоняются богу вместе с ними? Или у них есть своя собственная религия и она мягче этой?
– Эта религия, – ответил чужестранец, – не особенно благоволит к тем существам, из которых ты – самое прелестное; она учит, что у человека должны быть другие подруги – в мире душ; да она даже и не говорит, попадут ли вообще женщины когда-нибудь в этот мир. Вот почему ты можешь увидеть здесь, как иные из этих изгнанниц бродят среди камней, указующих место, где погребены их близкие, и молятся за усопших, свидеться с которыми у них нет надежды. Иные же, старые и убогие, сидят у дверей мечети и читают отдельные места из лежащей у них на коленях книги (они называют ее Кораном) и, не надеясь пробудить в людях благочестивые мысли, думают лишь о том, чтобы вымолить у них подаяние.
Напрасно старалась Иммали вникнуть в сущность всех этих систем, надеясь найти в них спасительную надежду, которой жаждали ее чистая душа и пылкое воображение. Слова чужестранца пробудили в ней невыразимую неприязнь к религии вообще, исполненной теперь в ее глазах ужасов, жестокости и пролития крови, попирающей все законы природы и разрывающей все нити, связующие человеческие сердца.
Упав на землю, она вскричала:
– Если бог такой, как у них, то вообще нет никакого бога! – Потом, вскочив, словно для того, чтобы взглянуть на все в последний раз и окончательно убедиться, что все виденное ею только иллюзия, она вдруг увидела среди пальм незаметное строение, увенчанное крестом. Пораженная его скромным и простым видом, а также немногочисленностью и миролюбием людей, которые туда шли, она закричала, что это, верно, какая-нибудь новая религия, и принялась настойчиво выпытывать, как она называется и каковы ее обряды. Чужестранцу от ее открытия стало как-то не по себе, и видно было, что ему вовсе не хочется отвечать на те вопросы, которые у нее возникали. Однако вопросы эти были так неотвязны и так вкрадчиво нежны, и его прелестная собеседница так незаметно перешла от овладевшей ею глубокой грусти к совсем еще детскому, но уже разумному любопытству, что ей никак не мог противиться человек или тот, кто являл собой некое подобие человека.
В ее горевшем лице, когда она повернулась к нему, были и нетерпение и мольба только что успокоенного ребенка, «сквозь слезы нас дарящего улыбкой»
[83].
Может быть, на этого пророка, несущего в мир проклятия, могла повлиять и какая-либо другая причина, но вместо кощунственных слов из уст его вдруг вырвалось благословение, однако мы не смеем в это вникать, да, впрочем, ведь все равно нам ничего нельзя будет узнать до конца, пока не наступит день, когда откроются все тайны. Как бы то ни было, он почувствовал себя обязанным сказать ей, что это новая религия, религия, исповедующая Христа, и что она видела ее обряды и людей, поклонявшихся ей.
– Но что же это за обряды? – спросила Иммали. – Что, они тоже убивают своих детей или родителей, чтобы доказать свою любовь к богу? Что, они тоже подвешивают их в корзинах, обрекая на голодную смерть, или оставляют их на берегу реки, чтобы их пожирали отвратительные свирепые звери?
– Религия, которую они исповедуют, все это запрещает, – с видимой неохотой сказал чужестранец, – она требует, чтобы они чтили своих родителей и любили своих детей.
– Но почему же они не отгоняют от входа в свой храм тех, кто думает иначе, чем они?
– Потому что их религия учит их быть мягкими, доброжелательными, терпимыми, не отталкивать и не презирать тех, на кого еще не снизошел ее чистейший свет.
– А почему же они не окружают поклонение богу роскошью и великолепием, почему в нем нет ничего величественного, того, что могло бы привлечь людей?
– Потому что они знают, что богу угодно только поклонение людей с чистым сердцем и ничем не запятнанными руками; и хотя религия их никогда не оставляет без надежды раскаявшегося преступника, она не обольщает этой надеждой тех, кто хочет подменить истинное влечение сердца показным благочестием или предпочесть искусственную религию со всей сопутствующей ей пышностью искренней любви к богу, перед чьим троном – в то время как вокруг низвергаются в прах гордые твердыни воздвигнутых в его честь храмов – сердце человеческое по-прежнему пылает неугасимой и всегда угодной ему жертвой.
Пока он говорил (быть может, побуждаемый высшей силой), Иммали склонила свое пылавшее лицо долу, а потом, подняв его, похожая на только что явившегося в мир ангела, воскликнула:
– Богом моим будет Христос, а я буду христианкой!
И она снова склонила голову в глубоком благоговении, означавшем, что и телом и душой она изъявляет свою покорность новому богу, и простояла не шевельнувшись, углубившись в молитвенное раздумье, так долго, что не заметила даже, как собеседник ее исчез.
…От боли застонав,
Он улетел, а с ним и ночи тени.
Глава XVII
Как, я же говорил, что надо получить разрешение от кади.
Синяя борода
Посещения чужестранца на какое-то время прекратились, а когда они возобновились и он снова вернулся на остров, то цель их как будто стала иной. Он больше уже не пытался ни покушаться на нравственность Иммали, ни совращать софистическими доводами ее рассудок, ни смущать ее религиозные взгляды. Что касается религии, то он вообще предпочитал молчать о ней; казалось, он даже жалел, что ему пришлось заговорить об этом, и ни ее неуемная жажда знаний, ни ласковая вкрадчивость, с какой девушка принималась его просить, ни к чему не приводили: он больше ни единым словом не обмолвился об этом предмете. Он, правда, щедро вознаградил ее за это молчание, расточая перед ней необъятные и бесконечно разнообразные сокровища своего опыта, вмещавшего в себе столько, сколько не мог вместить ни один смертный, жизнь которого ограничена пределами каких-нибудь семидесяти лет. Однако Иммали это нисколько не удивляло. Она не замечала времени и, слушая его рассказы о том, что случилось несколько столетий назад, она не ощущала никакой разницы между прошлым веком и настоящим, ибо ни сами события, ни время, когда они совершались, ничего не говорили ее душе, незнакомой ни с постепенным изменением обычаев, ни с ходом исторического развития.
Вечерами они часто сидели на берегу, где Иммали всегда расстилала для своего гостя мох, и смотрели вместе на простертую перед ними синеву океана. Они молчали: совсем недавно пробудившиеся разум и сердце Иммали ощущали бессилие языка, которые способны ощутить даже высокоразвитые люди, когда их потрясает какое-либо глубокое чувство; неведение и неискушенность девушки делали это ощущение особенно острым, а у таинственного пришельца было, может быть, еще больше оснований молчать. Молчание это, однако, прерывалось – и не раз. Каждый корабль, появлявшийся вдалеке, пробуждал в Иммали страстное желание побольше о нем узнать, и она забрасывала чужестранца вопросами, на которые тот отвечал всякий раз медлительно и с большой неохотой. Познания его были очень обширны, разносторонни и глубоки, и ответы его не столько удовлетворяли любопытство его прелестной ученицы, сколько просто доставляли ей удовольствие. И вот, начиная от индийской лодки, где на веслах сидели обнаженные туземцы, и роскошных, но плохо управляемых судов раджей, которые, подобно огромным золоченым рыбам, неуклюже резвятся в волнах, и кончая величавыми и искусно ведомыми европейскими судами, появлявшимися как некие океанские божества и привозившими людям богатства и знания, творения искусства и блага цивилизации, где бы они ни опускали паруса и ни бросали якорь, – он мог рассказать ей все, объяснить назначение каждого корабля, чувства, характеры и национальные особенности его разнообразных пассажиров, и из рассказов его она черпала такие знания, какие никогда бы не могла почерпнуть из книг, ибо нет ничего надежнее и живее, чем общение с человеком, и за человеческими устами закреплено преимущественное право поучать и любить.