– Удивляюсь я, сестра, – сказал Фернан, у которого отец Иосиф только что выиграл ферзя, чем поверг его в предурное настроение, – никогда ты не займешься тем, чем заняты все твои сверстницы, – вышиваньем или каким другим рукодельем.
– И не почитаешь никаких духовных книг, – присовокупила донья Клара, оторвав на минуту глаза от пялец, а потом снова их опустив. – Есть же вот, например, житие
[93] польского святого, что родился, как и она, в стране мрака и все равно был призван стать сосудом… запамятовала я, как его звали, отец мой.
– Шах королю, – вместо ответа изрек отец Иосиф.
– Ты ни на что не обращаешь внимания, разве что смотришь иногда на цветы, перебираешь струны лютни или воззришься вдруг на луну, – продолжал Фернан, которого одинаково огорчали и успех его противника, и молчание Исидоры.
– Она усердно раздает подаяние и творит милосердие, – возразил добродушный священник. – Меня как-то раз вызвали в одну лачугу неподалеку от вашей виллы, сеньора Клара, к умирающему грешнику, к бродяге, который заживо гнил на гнилой соломе!
– Господи Иисусе! – вскричала донья Клара, вне себя от ужаса. – За неделю до того, как выйти замуж, в доме моего отца я стала на колени и омыла ноги тринадцати нищим. С тех пор я не выношу нищих, я и видеть их не могу.
– Бывают иногда нерасторжимые связи мыслей и чувств, – сухо сказал священник. – Я отправился туда, как мне повелел мой долг, – добавил он, – но дочь ваша опередила меня. Она пришла незваная с ласковыми словами утешения, взятыми из проповеди и слышанными ею из уст одного скромного духовного лица, чье имя останется неизвестным.
Услыхав эти исполненные скрытого тщеславия слова, Исидора покраснела; все же докучливые поучения дона Фернана и бездушная суровость ее матери либо вызывали в ней кроткую улыбку, либо доводили до слез.
– Я услышал, как она утешала его, когда входил в эту лачугу, и, клянусь моим саном, я остановился на пороге, и так она меня восхитила, что я просто заслушался. Первыми словами ее были… Шах и мат! – воскликнул он, начисто позабыв в эту минуту о проповеди, впиваясь глазами в короля противника и торжествующе указуя перстом на безысходное положение, в которое тот попал.
– И чудны́е же то были слова, – сказала недалекая донья Клара, которая все это время не отрывала глаз от своего рукоделья, – вот уж никак не думала я, что моя дочь до того привержена шахматной игре, что даже в дом умирающего могла войти с такими словами на устах.
– Слова эти сказал я, сеньора, – поправил священник, повернувшись к доске и снова уставившись на нее сосредоточенным взглядом, в котором светилась радость по поводу только что одержанной победы.
– Святые угодники! – воскликнула донья Клара, приходя в еще большее смущение. – А я-то думала, что в таких случаях говорят обычно «Pax vobiscum»
[94] или…
Но прежде чем отец Иосиф успел ей что-то ответить, Исидора вскрикнула, и так пронзительно, что все встрепенулись. В ту же минуту мать и брат кинулись к ней, а вслед за ними четыре служанки и двое молодых слуг, которые прибежали из передней на этот душераздирающий крик. Исидора была в сознании; она безмолвно стояла среди них, бледная, как смерть; взгляд ее перебегал с одного на другого, но, казалось, не различал окружавших ее людей. Но она все же не потеряла присутствия духа, которое никогда не покидает женщину, если ей надо сохранить что-то в тайне, и ни движениями, ни глазами не указала никому на окно, где вдруг появилось то, что повергло ее в такую тревогу. Ее со всех сторон засыпали вопросами, а она, как видно, не могла ответить ни на один из них и, отклонив всякую помощь, прислонилась к косяку, словно ища в нем опоры.
Донья Клара уже подходила к ней размеренным шагом со склянкой какой-то эссенции, которую она извлекла из потайных глубин своего кармана, когда одна из служанок, знавшая привычки своей молодой госпожи, предложила, чтобы подбодрить ее, дать ей понюхать цветы, которые росли у окна. Сорвав несколько роз, она поднесла их Исидоре. Вид и запах чудесных цветов невольно пробудил в девушке воспоминания о прошлом, и, отстранив служанку, она воскликнула:
– Нет больше таких роз, как те, что были вокруг, когда он увидал меня в первый раз!
– Он! А кто же это такой, дочь моя? – спросила донья Клара в тревоге.
– Заклинаю тебя, сестра, скажи, кого ты имеешь в виду! – раздраженно крикнул Фернан.
– Она бредит, – сказал священник; как человек проницательный, он понял, что тут скрывается какая-то тайна, и, как то свойственно людям его профессии, ревниво решил сберечь ее для себя и не допустить, чтобы кто-нибудь, даже мать или брат, ее узнали. – Она бредит, и вы в этом виноваты, не вздумайте только докучать ей и о чем бы то ни было расспрашивать. Подите прилягте, сеньорита, и да хранят все святые ваш покой!
Благодарная за то, что ей было позволено удалиться, Исидора ушла к себе, а отец Иосиф просидел еще около часу, притворившись, что хочет рассеять подозрительность и страхи доньи Клары и угрюмую раздражительность дона Фернана. На самом же деле он за это время постарался выпытать у них в пылу спора все, что они знали и чего боялись, дабы утвердиться в собственных предположениях и, раскрыв тайну девушки, укрепить свою власть над нею.
Scire volunt secreta domus, et inde timeri
[95].
Желание это не только понятно, но и необходимо для существа, из сердца которого профессия его исторгла все естественные чувства; если вместо них сердце порождает злобу, тщеславие и стремление нанести другим вред, то виноваты в этом никак не сами люди, а та система, которая их себе подчинила.
– Сеньора, – сказал священник, – вы всегда выказываете особое рвение к католической вере, а вы, сеньор, постоянно напоминаете мне о чести вашей семьи. Я пекусь и о той и о другой, скажите, что можно сделать лучшее в интересах обеих, как не убедить донью Исидору стать монахиней?
– Я этого хотела бы всей душой! – воскликнула донья Клара, сложив руки и зажмурив глаза, как будто она в эту минуту увидела, что дочь ее приобщается к лику святых.
– Я и слышать об этом не хочу, отец мой, – сказал Фернан, – красота и богатство моей сестры дают мне право добиваться родства с самыми знатными домами Испании, такая прививка пошла бы им на пользу, и, может быть, за какие-нибудь сто лет сделались бы чуть благообразнее их обезьяньи фигуры и красные лица, и, верите ли мне, кровь, которой они так гордятся, не станет хуже от того, что в нее будет влито aurum potabile
[96] нашей крови.