Купанье нисколько ее не освежало, молитвы не приносили ей облегчения; она искала его в своей комнате, у окна, но и там не находила. Луна была такой яркой, каким в северных странах бывает солнце, и все небо было залито ее светом. Она походила на огромный корабль, что один бороздит гладь воздушного океана и не оставляет после себя следа, а в это время мириады звезд искрятся в потоке ее безмятежного света, подобно сопутствующим кораблям, что направляются в неведомые миры и указуют на них смертным, а те, следя за их ходом, упиваются ниспосланным ими сиянием.
Вот что свершалось в это время на небе; как же все это было непохоже на то, что творилось внизу! Сияющий, необъятный свет падал на огороженные прямые грядки, подстриженные мирты и апельсиновые деревья в кадках, на четырехугольные пруды, на увитые зеленью беседки – на природу, которую бесчисленными способами калечили и которая от всех этих истязаний только ежилась и негодовала на человека.
Исидора смотрела на все и плакала. Слезы стали теперь для нее тем единственным языком, на котором она говорила с собой, когда бывала одна; когда же рядом оказывался кто-нибудь из родных, плакать она не смела. Но вдруг она заметила на одной из освещенных луною аллей темное пятно, которое, приближаясь, становилось все больше. Она увидела, что кто-то идет к ней, услышала свое имя, то, которое она помнила и любила, имя Иммали.
– О кто же это! – вскричала она. – Неужели здесь есть хоть кто-нибудь, кто называет меня этим именем?
– Только этим именем я и могу называть тебя, – послышался в ответ голос чужестранца, – я еще не имел чести узнать то другое, которым нарекли тебя твои покровители-христиане.
– Они зовут меня Исидорой, но ты зови меня прежним именем Иммали. Только как же могло случиться, – добавила она дрожащим голосом; страх за него пересилил в эту минуту внезапно охватившую ее простодушную радость, едва лишь она его увидела, – как могло случиться, что ты здесь? Здесь, куда не проникает ни один посторонний! Как ты мог перелезть через ограду и попасть в сад? Как ты добрался сюда из Индии? Молю тебя, сейчас же уходи, оставаться здесь опасно! Людям, которые меня окружают, я не могу доверять, не могу их любить. Моя мать строга ко мне, брат мой жесток. Но кто же все-таки впустил тебя в сад? Как это могло быть, – добавила она прерывающимся голосом, – что ты вдруг решил подвергнуть себя такой опасности для того, чтобы увидеть ту, которую ты давно успел позабыть?
– Милая неофитка, прелестная христианка, – ответил чужестранец с сатанинской усмешкой, – да будет тебе известно, что все эти засовы, решетки, стены значат для меня не больше, чем волны и скалы на твоем острове в Индии, что я могу войти куда угодно и выйти, как только мне заблагорассудится, и мне не надо для этого испрашивать и получать позволения у цепных псов твоего брата или у толедских клинков и ружей, и что меня не могут остановить никакие сторожевые посты дуэний, которых выставила твоя мать, чтобы никого не подпустить к тебе близко, вооружив их очками и дав каждой по двое четок с зернами величиной с…
– Тсс! Тсс! Не богохульствуй… Меня приучили относиться с уважением ко всему, что священно. Только ты ли это? Действительно ли это тебя я видела ночью или то была лишь мысль о тебе, из тех, что приходят ко мне в снах и снова воскрешают перед глазами картины моего прекрасного благословенного острова, где я в первый раз… О, лучше бы я никогда тебя не видала!
– Прелестная христианка, примирись со своей страшной судьбой. Да, это меня ты видела ночью, это я дважды появился на твоем пути, когда ты блистала в кругу самых блестящих красавиц Мадрида. Да, ты видела меня, это я приковал твой взор, это я пронзил ударом молнии твой нежный стан – это сраженная моим горящим взглядом ты, обессилев, упала. Это меня ты видела, меня, который вторгся на этот райский остров и нарушил твой благодатный покой, это я гонялся за тобой и выслеживал каждый твой шаг, даже среди всех хитросплетений тех нарочито придуманных путей, на которые ты забрела, пряча себя самое и свою жизнь под чужими личинами!
– Забрела! О, нет! Они схватили меня, они притащили меня сюда, они заставили меня стать христианкой. Они уверили меня, что все это делается ради моего спасения, ради моего счастья – и в этой жизни, и за гробом, и я верю, что так оно и будет, я ведь была так несчастна с тех пор, что должна же я быть хоть где-нибудь счастлива.
– Счастлива! – повторил чужестранец с уничтожающею усмешкой. – А сейчас ты разве не счастлива? Нежное тело твое больше не истязают неистовые стихии, твой изысканный девический вкус ублажается множеством измышлений искусства: постель твоя – из пуха, комната вся увешана шпалерами. Светит ли или нет на небе луна, в комнате у тебя всю ночь горит шесть свечей. Ясно или затянуто небо, одета ли земля цветами или изрыта бурями, искусство художника окружило тебя «новым небом и новой землей», и когда для всех других наступает тьма, ты можешь нежиться в лучах солнца, которое никогда не заходит, и благоденствовать среди цветов и красот природы в то время, как добрая половина подобных тебе созданий гибнет среди снегов и бурь! (Язвительность до такой степени сделалась его второю натурой, что он уже не мог говорить о благодеяниях природы или наслаждениях, которыми дарует искусство, не примешивая к своим речам насмешки или презрения к тому и другому.) К тому же ты можешь сейчас общаться с образованными людьми вместо того, чтобы выслушивать щебетанье клестов и крики обезьян.
– Не сказала бы я, что речи, которые я слышу сейчас, более содержательны и понятны, – пробормотала Исидора, но чужестранец, казалось, ее не слышал.
– Ты окружена всем, что может усладить чувства, опьянить воображение или растрогать сердце, – продолжал он. – Все эти милости должны заставить тебя позабыть сладостную, но грубую свободу твоей прежней жизни.
– Птицы, что моя мать держит у себя в клетках, всю жизнь бьются о позолоченные прутья, топчут чистые семена, которые составляют их корм, и мутят налитую им прозрачную воду. Разве вместо этого они не были бы рады посидеть на каком-нибудь замшелом стволе одряхлевшего дуба, и пить воду из каждого ручейка, и быть на свободе, пусть даже она сулит им менее изысканную пищу и менее чистое питье? Неужели же они не согласятся на все что угодно, лишь бы не ломать свои клювы о золоченую проволоку?
– Значит, ты совсем не в восторге от твоей новой жизни в этой христианской стране, и она совсем не оправдала твоих ожиданий? Стыдись, Иммали, стыдись неблагодарности своей, стыдись своих прихотей! А помнишь, как там, на твоем индийском острове, ты увидела на какой-то миг христианское богослужение. Помнишь, как пленила тебя тогда эта кар– тина!
– Я помню все, что происходило на этом острове. Вся прежняя жизнь моя была предвосхищением будущего, нынешняя же вся стала памятью о прошедшем. У счастливых жизнь полна надежд, у несчастных она полна воспоминаний. Да, я помню, как мне удалось на какой-то миг увидеть эту религию, такую прекрасную, такую чистую; и когда меня привезли в христианскую страну, я действительно думала, что все живущие в ней христиане.
– А кто же они по-твоему, Иммали?
– Они всего-навсего католики.