– Любила меня? Ни одно живое существо еще не любило меня, не поплатившись за это слезами.
– А я разве не плакала? – сказала Исидора. – Верь этим слезам, это не первые, которые я пролила, и боюсь, что не последние, ведь и первые мои слезы были пролиты из-за тебя.
И она заплакала.
– Ну что же, – сказал Скиталец с горьким смехом, который, казалось, был обращен на него самого. – Наконец-то я смогу увериться в том, что я «тот, кто всего нужней». Что же, коли это должно быть так, то да будет он счастлив! А когда же этот знаменательный день, прекрасная Иммали и столь же прекрасная Исидора, несмотря на это христианское имя, против которого у меня возникают самые что ни на есть антикатолические возражения, – когда же сей радостный день озарит твои отяжелевшие от долгой дремоты ресницы и разбудит их поцелуями, и лучами, и светом, и любовью, и всей мишурой, которой безумие украшает беду, прежде чем вступить с ней в союз, тем сверкающим и отравленным покрывалом, которое подобно рубашке, что Деянира послала своему мужу, – когда же сей благословенный день наконец настанет?
И он расхохотался тем ужасным, переходящим в судороги смехом, который смешивает веселость с отчаянием и не оставляет у собеседника ни малейшего сомнения в том, чего больше – отчаяния ли в смехе или смеха в отчаянии.
– Я не понимаю тебя, – сказала неискушенная и робкая Исидора, – и если ты не хочешь свести меня с ума, то перестань смеяться или по крайней мере не смейся таким ужасающим смехом!
– Плакать я не умею, – ответил Мельмот, впиваясь в нее своими сухими горящими глазами, которые при слабом свете луны сверкали особенно ярко, – источник слез, как и источник всякой благодати вообще, во мне давно иссяк.
– Я могу плакать за нас обоих, – сказала Исидора, – если только в этом дело.
И она разрыдалась; тут были и воспоминания и печаль, а когда оба эти источника скорби соединяются воедино, только богу и самому страдальцу известно, сколь стремительны и сколь горьки эти слезы.
«Побереги их для дня свадьбы, прелестная невеста моя, – подумал Мельмот, – вот уж когда тебе представится случай их пролить».
В те времена существовал обычай, который теперь может показаться и отвратительным и нескромным: девушка, сомневавшаяся в искренности намерений своего возлюбленного, требовала от него доказательств того, что они серьезны и благородны, заставляя его высказывать их ее родным, а потом вступить с нею в освященный церковью союз. Может быть, впрочем, во всем этом больше подлинной правды и настоящего целомудрия, нежели во всех двусмысленных ухаживаниях, которые ведутся на основе плохо понятых или вообще неясных принципов, тех, что никогда и никем не были определены, и представления о верности, которое во все времена оставалось неизменным. Когда героиня итальянской трагедии
[100] уже чуть ли не при первом свидании спрашивает своего возлюбленного, серьезны ли его намерения, и в качестве доказательства его порядочности требует, чтобы он незамедлительно на ней женился, то разве все сказанное ею не проще, не понятнее, не целомудренней, не простосердечнее, нежели упования романтически настроенных и легковерных женщин, которые живут мимолетными порывами, необузданным и стихийным чувством, которые строят свой дом на песке и не дают себе труда укрепить фундамент его в незыблемых глубинах сердца. Уступая первому из этих двух чувств, Исидора прерывающимся от волнения голосом прошептала:
– Если ты меня любишь, не ищи больше тайных свиданий со мной. Моя мать хоть и строгая, но добрая, брат хоть и вспыльчивый, но неплохой, а отец… отца я никогда не видела! Не знаю уж, что о нем сказать, но если он мне отец, то он тебя полюбит. Встречайся со мной в их присутствии, и к радости моей от того, что я тебя вижу, не будет больше примешиваться стыд и страдание. Испроси благословения церкви, и тогда, может быть…
– Может быть! – возмутился Мельмот. – Ты научилась европейскому «может быть!» – искусству ослаблять значение проникновенного слова, искусству делать вид, что приоткрываешь занавесь, в то время как на самом деле задергиваешь ее все плотнее и плотнее, искусству вселять в нас отчаяние как раз в ту минуту, когда хочешь, чтобы у нас появилась надежда!
– О, нет! Нет! – ответила девушка. – Я – сама истина. Я – Иммали, когда говорю с тобой, хотя со всеми остальными, кто живет в этой стране, которую они называют христианской, я – Исидора. Когда я полюбила тебя, я слушала только один голос – голос моего сердца; теперь вокруг меня раздается много голосов, и у иных из этих людей нет сердца, такого, как у меня. Но если ты меня любишь, ты можешь покориться им так, как покорилась я, можешь полюбить их бога, их дом, их надежды и их страну. Даже с тобой я не могла бы быть счастливой, если бы ты не поклонялся кресту, на который ты впервые направил мой блуждающий взор, и не исповедовал религию, говоря о которой ты сам невольно признался, что это самая прекрасная и благодатная религия на земле.
– Неужели я в этом признался? – задумчиво сказал Мельмот. – В самом деле, это могло быть только невольно. Прекрасная Иммали! Ты действительно обратила меня, – тут он подавил в себе сатанинский смех, – в свою новую веру и покорила меня своей красотой, и своей испанской кровью, и положением в обществе, и всем, что тебе только угодно. Я буду непрестанно обхаживать твою благочестивую мать, и твоего сердитого брата, и всех твоих родных, как они ни заносчивы, ни брюзгливы и ни нелепы. Я готов иметь дело со всеми этими плоеными воротниками, шуршащими мантильями и юбками с фижмами, что носят все начиная с твоей почтенной матушки и кончая самой старой из дуэний, в очках на носу и с коклюшками в обеих руках, восседающей на своем неприступном диване, на который никто никогда не осмелится покуситься, а также – с завитыми бакенбардами, украшенными перьями шляпами и широкими плащами всех твоих родичей мужского пола. И я готов пить шоколад и важно расхаживать среди них, а когда они направят меня к вашему усатому стряпчему, с длинным гусиным пером в руке и с душой, которую можно уместить всю на трех широких листах пергамента, я выберу для нашей свадьбы такие просторы, каких не знала еще ни одна невеста в мире.
– Так пусть же это будет в стране музыки и солнечного света, там, где мы встретились в первый раз! Один уголок этой дикой, усеянной цветами земли стоит всей обработанной земли в Европе! – воскликнула Исидора.
– Нет, это будет на другой земле, на той, которую гораздо лучше знают ваши бородатые стряпчие и право на которую должны будут признать за мной даже твоя благочестивая мать и вся твоя гордая семья, как только они выслушают мои притязания и подкрепляющие их доводы. Может быть, они смогут оказаться там моими совладельцами, и, однако, как это ни странно, они никогда не станут оспаривать моего исключительного права на эти угодья.
– Ничего этого я не понимаю, – сказала Исидора, – но я чувствую, что преступлю все правила приличия, существующие для испанской девушки и для христианки, если буду продолжать сейчас этот разговор с тобою. Если ты думаешь так, как думал когда-то, если ты чувствуешь так, как я должна буду чувствовать всю мою жизнь, нам не к чему заводить этот разговор: он только смущает меня и вселяет мне в душу страх. Какое мне дело до земли, о которой ты говоришь? Единственное, что в ней для меня важно, – так это то, что она принадлежит тебе!