Снедаемый подобными чувствами и еще другими, рассказать о которых нет никакой возможности, Мельмот находил невыразимое облегчение от уже клокотавшего в нем вечного огня – в том, что он приобщался к ничем не запятнанной свежести и целомудрию, окружавшим сердце Иммали: для него ведь она и теперь оставалась прежнею Иммали. Она была для него оазисом в пустыне, источником, припадая к которому он забывал о своем пути по жгучим пескам и о тех жгучих песках, к которым этот путь должен его привести. Он сидел в тени смоковницы, не думая о черве, который подтачивал ее корень; может быть, бессмертный червь, который впился в его собственное сердце и неустанно подтачивал его и глодал, мог бы один заставить его забыть о том, как сам он терзал сердце девушки.
Не прошло и недели с начала их встречи, как Исидоре пришлось уже отказаться от иных из своих притязаний. Она оставила мысль о том, чтобы заинтересовать его собой или поразить, – эту тайную мечту, которая в каждом женском сердце, даже самом невинном, живет бок о бок с любовью. Отныне все надежды ее и мечты сходились не на честолюбивом притязании быть любимой, а на единственном желании любить самой. Она больше уже не намекала ни на то, как развивались в ней прежние способности или как появились новые, ни на то, как расширился ее кругозор и как изощрился вкус. Она вообще перестала говорить сама, ей хотелось только сидеть и слушать; потом она уже перестала ловить смысл его слов, ей захотелось вникать в него самого, может быть, больше вглядываясь, нежели вслушиваясь, а может быть, постигая его суть чувством, в котором зрение и слух сливаются воедино. Она видела его задолго до того, как он появлялся, и слышала тогда, когда он вообще не произносил ни единого слова. Они проводили вместе недолгие ночи, какие бывают летом в Испании; Исидора попеременно взирала то на похожую на солнце луну, то на своего таинственного возлюбленного, а он, не проронив ни слова, стоял, прислонившись к каменному столбу балкона или к стволу огромного мирта, который даже в ночную пору, к вящему удовольствию пришельца, прятал его в своей тени, не давая разглядеть зловещее выражение его лица; и оба они молчали до тех пор, пока не начинало светать и Исидора движением руки не давала понять, что приходится расставаться.
Так всегда бывает с глубоким чувством. Никакие слова уже не нужны тем, кто научился говорить друг с другом одним биением сердца, чей взор даже при рассеянном лунном свете более понятен другому, опущенному и скрытому в тени взору, чем иной внятный разговор среди бела дня, когда лица собеседников освещены ярким солнцем, – тем, для кого, преображая все земные привычки и чувства, мрак становится светом, а тишина обретает голос.
Во время их последних свиданий Исидора иногда, правда, что-то говорила, но всякий раз очень мягко и сдержанно, для того чтобы напомнить своему возлюбленному о том, что он обещал ей, что откроет свои намерения ее родителям и будет просить у них ее руки. Иногда она вскользь добавляла, что чувствует себя все хуже, что совсем пала духом, что сердце ее разрывается, и сетовала на то, что все очень уж надолго откладывается, что надежды ее никак не сбываются, что они вынуждены видеться втайне от всех; при этом она плакала, но скрывала от него, что плачет.
О Господи! Это ведь действительно так: мы обречены (и обречены справедливо, если сердца наши устремляются к тому, что ниже нас) оставаться неприкаянными, – так голубь, воспаривший над бескрайним океаном, не может найти уголка земли, где сесть, и зеленого листика, чтобы унести его в своем клюве. О, да откроется таким душам ковчег милосердия и да примет он их из этого бурного мира, где разлился потоп и бушует гнев, с которыми им не под силу бороться, и где им не найти себе места для отдохновения!
Исидора достигла теперь последней ступени этого мучительного пути, по которому вел ее суровый и угрюмый спутник.
На первой из этих ступеней она с простительным для нее девическим простодушием стремилась вызвать в нем интерес к вновь приобретенным ею талантам, не понимая, что для него в этом нет ничего интересного. Вся та гармония цивилизованного мира, которая одновременно и утомляла ее и являлась для нее предметом гордости, резала ему слух. Он успел изучить все струны этого любопытного, но плохо сделанного инструмента, и обнаружил, что все они фальшивят.
На второй ступени она удовлетворялась тем, что может его видеть. Его присутствие создавало вокруг нее особую атмосферу, ею одной она дышала. Когда наступал вечер, она говорила себе: «Сегодня я его увижу», и стоило ей произнести про себя эти слова, как вся тяжесть жизни спадала с ее сердца и ей сразу же легче дышалось. Принуждение, уныние, однообразие ее жизни – все рассеивалось, как облака при появлении солнца, вернее, как те облака, которые принимают такую великолепную и яркую окраску, что кажется, будто само счастье изобразило их своей кистью. Свечение это распространялось на все, что она видела, на все, что чувствовала. Мать ее больше уже не была в ее глазах холодной и нудной ханжой, и даже брат ее предстал в совсем другом свете, и ей начало казаться, что он, может быть, добр. Не было ни одного дерева в саду, листва которого не была бы озарена светом заходящего солнца, а в струившемся ветерке звучала мелодия, исходившая из ее собственного сердца.
Когда же она наконец видела его, когда она могла сказать себе: «Он пришел», ей казалось, что все счастье, какое только есть на земле, сосредоточено в этом единственном чувстве; во всяком случае, никакого другого счастья у нее быть не могло. Она больше не поддавалась желанию привлечь его к себе или подчинить; поглощенная его жизнью, она забывала о своей, упоенная собственным счастьем, она утратила желание – или, вернее, гордость, – побуждавшее ее подарить это счастье другому. В разгаре охватившей ее сердце любви она бросила свою жизнь как жемчужину в кубок, поднятый во здравие своего возлюбленного, и без единого вздоха увидела, как жемчужина эта растворилась в вине. Теперь, правда, она начинала понимать, что сила ее чувства к нему, ее глубокая преданность заслуживали по меньшей мере благодарного признания со стороны предмета ее любви и что если он будет и дальше по непонятным причинам откладывать свое решение и обрекать ее на новые муки, то, может статься, признание это явится слишком поздно. Она высказала ему это, однако на все ее мольбы – а выражала их она только языком взглядов – он отвечал глубоким и тягостным молчанием или же остротами, неистовыми и жуткими, которые тревожили ее еще того больше.
Временами он, казалось, даже наносил оскорбление сердцу, которое победил, и притворялся, что сомневается в том, что овладел им, – с видом человека, который в душе упивается своей победой и который, издеваясь над своим пленником, спрашивает его, действительно ли он так крепко закован в цепи.
– Да ведь ты же меня не любишь, – говорил он, – ты же никак не можешь любить меня. В вашей счастливой христианской стране для того, чтобы появилась любовь, нужны тонкий вкус, соответствие привычек, счастливое единство целей, мыслей, чаяний и чувств, которые, выражаясь высоким языком еврейского поэта (вернее, пророка), «говорят и свидетельствуют друг другу; и хотя у них нет ни языка, ни наречия, некий голос слышен среди них». Как можно любить того, кто так отвратителен с виду, у кого такие странные привычки, такие дикие и необъяснимые чувства, того, чья жизнь, назначение которой непостижимо, полна ужасов и кто этих ужасов не боится? Нет, – добавил он решительно и печально, – ты никак не можешь любить меня в тех обстоятельствах, в которых сейчас живешь. Когда-то могла, но то прошло. Теперь ты крещеная дочь католической церкви, ты принадлежишь цивилизованному обществу, у тебя есть родители, и семья твоя не захочет признать чужестранца. А раз так, то что же может у нас быть с тобой общего, Исидора? Или, как бы сказал твой отец Иосиф (если он настолько знает греческий язык), τι εµοι και σοι?
[103]