– Ваше преподобие, – сказала донья Клара, поглядев на отца Иосифа, который диктовал ей эту строку, – дон Франсиско догадается, что последнюю строку писала не я: он слышал эти слова в одной из ваших проповедей. Позвольте мне рассказать еще про случай на балу: он неопровержимо показывает, что дочь моя повредилась умом.
– Добавляйте или сокращайте, соединяйте или разъединяйте, ради Бога, делайте все, что вам заблагорассудится! – выпалил отец Иосиф, которого выводили из себя постоянные вычеркивания и вставки, вносившие путаницу в написанные под его диктовку строки. – Хоть в том, что касается стиля, я и могу кое-чем похвастать, надо сказать, что во всей Испании нет ни одной курицы, которая скребла бы с таким усердием навозную кучу, как вы скребете бумагу! Только, ради Бога, продолжайте! А если господу будет угодно послать к вашему супругу гонца, может быть, он что-нибудь и сообщит о себе со следующей почтой, а то ведь нечего и думать, что вы когда-нибудь закончите это письмо.
Выслушав все эти воодушевляющие и лестные для нее речи, донья Клара принялась перечислять еще кое-какие заблуждения и странные поступки своей дочери, которые женщине этой, чей ум с самой минуты его пробуждения был стянут, сдавлен и покалечен тугими пеленками предрассудков, могли показаться проявлениями безумия. Приводя различные доказательства своей правоты, она припомнила, что Исидору в первый раз привели в христианский католический храм в страстной четверг, когда все огни в храме погашены, в глубоком мраке поется «Miserere»
[109], кающиеся истязают себя и вместо молитв со всех сторон слышны только стоны, так что можно подумать, что это язычники приносят жертву Молоху, и нет только зажженных огней; и что, пораженная ужасными воплями и окружившим ее мраком, Исидора спросила, что же здесь такое творится.
– Здесь молятся богу, – был ответ.
По окончании великого поста ее привезли на роскошный бал, где веселые фанданго сменялись нежными звуками сегидильи и где удары кастаньет и бренчанье гитар поочередно направляли легкие движения упоенно танцующих юношей и девушек и серебристые голоса красавиц, воспевавших любовь. Восхищенная всем, что она видела и слышала в этот вечер, – лицо ее то и дело испещрялось прелестными ямочками улыбок и все светилось, как обласканный лунными лучами ручеек, – она порывисто спросила:
– А эти люди разве не молятся богу?
– Что ты, дочь моя? – возмутилась донья Клара, случайно услышавшая эти слова. – Это суетная и греховная игра, придуманная дьяволом для того, чтобы обманывать детей греха, ненавистная небу и всем святым и презираемая людьми благочестивыми.
– Значит, есть два бога, – сказала Исидора, вздохнув, – бог улыбок и счастья и бог стонов и крови. Как бы я хотела служить первому из них!
– Я сделаю все, чтобы ты служила второму, язычница и нечестивица! – ответила донья Клара, после чего поспешно увезла ее домой, боясь, как бы слова ее не вызвали скандала. Все эти случаи, равно как и много им подобных, были хоть и с большим трудом, но все же включены в длинное послание доньи Клары, которое сложил и запечатал сам отец Иосиф (поклявшийся своим саном, что ему легче было бы изучить два десятка страниц Библии на разных языках, чем перечесть его еще раз) и которое было потом отправлено дону Франсиско.
Все повадки и все движения дона Франсиско были отмечены такой медлительностью, а его нелюбовь писать письма, за исключением деловых, иными словами, относящихся к торговле, которую он вел, была так хорошо известна, что донья Клара не на шутку встревожилась, когда вечером того дня, когда она наконец отправила свое письмо, она получила еще одно от своего супруга.
О том, что содержание второго письма оказалось достаточно необычным, можно судить уже по тому, что донья Клара и отец Иосиф просидели над ним почти всю ночь, совещаясь друг с другом и обуреваемые тревогой и страхом. Разговор их был настолько напряженным, что, как потом рассказывали, они не прервали его даже на те часы, когда хозяйке дома надлежало читать вечерние молитвы, и что монах даже не вспомнил о своем ужине. Все их искусственно созданные привычки, все вошедшие в обычай поблажки друг другу, вся лицемерная жизнь того и другой окунулись в самый настоящий неизбывный страх, который охватил их души и утвердил свою власть над обоими тем требовательнее и жесточе, чем дольше и упорнее они ему противились. Страх этот до такой степени их подавил, что тщетными оказались все попытки их избавиться от него, беспомощными – советы, которые они давали друг другу, и бессмысленными – слова утешения, которыми они хотели друг друга подбодрить. Они читали и перечитывали это необычное письмо и после каждого раза все больше мрачнели их мысли, все более путаными становились слова и все более унылыми взгляды. Они то и дело устремляли их на листы бумаги, лежавшие на письменном столике черного дерева, а затем, вздрагивая, спрашивали друг у друга взглядами же, а порою словами: «Не кажется ли вам, что кто-то ходит по дому?»
В письме этом среди других сообщений, не интересных для нашего читателя, было и нечто весьма необычное, а именно:
«По пути из города, где я высадился на берег, в тот, откуда я сейчас вам пишу, мне привелось встретиться с неизвестными мне людьми, от которых я услыхал вещи, имевшие прямое ко мне отношение (они не упоминали об этом, однако страх мой мне все разъяснил) – именно в том, что может особенно больно задеть и уязвить сердце христианина, у которого есть дочь. Об этом я расскажу вам, когда у нас будет больше времени. Все это очень страшные вещи, и мне, может быть, понадобится помощь какого-нибудь духовного лица, для того чтобы правильно их понять и постичь всю их глубину.
Однако я могу доверительно сообщить тебе, что, после того как я расстался с людьми, с которыми у меня был этот весьма странный разговор, содержание которого я никак не могу передать в письме, я вернулся к себе в комнату полный грустных и тягостных мыслей и, усевшись в кресло, погрузился в раздумье над томом, содержавшим легенды о душах умерших, которые, однако, ни в коей мере не противоречили учению святой католической церкви, иначе бы я одним пинком затолкал эту книгу в горевший передо мной в камине огонь и оплевал потом пепел. И вот под впечатлением то ли встречи с людьми, которых мне привелось в этот день увидеть (никто, кроме тебя, никогда не должен знать, о чем у нас был с ними разговор), то ли – книги, которую я читал, содержавшей кое-какие отрывки из Плиния, Артемидора и других и переполненной историями, которые мне не следует сейчас повторять, но в которых, вообще-то говоря, шла речь об оживлении умерших и все рассказывалось в должном соответствии с нашим католическим представлением о христианских душах, пребывающих в чистилище, и обо всем, что сопутствует им там, – о цепях, о вечном огне, о том, как, говоря словами Плиния: «Apparebat eidolon senex, macie et senie confectus»
[110]; то ли, наконец, от усталости после моего одинокого путешествия, или еще по какой-то неизвестной мне причине, но только, чувствуя, что голова у меня в этот вечер не такая, чтобы я мог предаваться общению с книгами или собственным мыслям, и что, хоть меня и клонит ко сну, ложиться спать мне совсем не хочется, – состояние, которое мне не раз случалось испытывать, равно как и другим людям, – я вынул письма из ящика стола, куда я обыкновенно кладу их, и перечел то место, где вы описываете нашу дочь, какой она была тогда, когда ее нашли на этом проклятом языческом острове. И, уверяю тебя, описание это так глубоко врезалось в сердце того, кому еще ни разу не случалось прижать к груди родное дитя, что, право же, ни один испанский художник не мог бы изобразить ее лучше, нежели ты.