Тем временем план Гусмана стремительно осуществлялся. Он нанял для Вальберга прекрасный дом; теперь и сыновья и дочери музыканта были отлично одеты и жили в роскошных покоях. И хотя образование в Испании всегда стояло, – да и сейчас еще продолжает стоять, – на весьма низком уровне, они были обучены всему тому, что по тогдашним понятиям пристало знать отпрыскам истых идальго. Гусман строго-настрого запретил не только какие-либо попытки подготовить их к трудовой жизни, но даже само упоминание о ней. Отец торжествовал, а мать сожалела об этом, однако скрывала чувства свои ото всех и утешала себя мыслью, что то блестящее светское воспитание, которое получают теперь ее дети, в конце концов может пригодиться им в трудное время: все перенесенные этой женщиной несчастья научили ее смотреть на будущее с тревогой, и взгляд ее даже в самом ярком солнечном луче, озарявшем ее жизнь, с какой-то зловещей зоркостью отыскивал темное пятнышко.
Требования Гусмана исполнялись – семья жила в роскоши. Молодежь погружалась в новую для нее жизнь с той жадностью, какой можно было ожидать от жаждущих удовольствий юных существ, чьи природные склонности влекли их ко всему изящному и утонченному, к стремленьям, которые нищенская жизнь со всеми ее тяготами никогда не могла начисто в них уничтожить. Гордый и счастливый отец восхищался красотою детей и способностями их, которые постепенно развивались. Мать иногда в тревоге вздыхала, однако старалась, чтобы муж ее не замечал этих вздохов. Престарелые дед и бабка, чьи недуги сделались еще ощутимее от непривычного для них климата Испании, а может быть, и от сильных волнений, которые по плечу людям молодым, но всегда бывают мучительны для стариков, сидели в своих глубоких креслах и проводили остаток дней в молчаливом, хотя и осознанном довольстве и безмятежном, но почтенном равнодушии ко всему, в промежутках забываясь сладостною дремотой; спали они много, а просыпаясь, неизменно улыбались и внукам, и друг другу.
Жена Вальберга в течение всего этого периода, казавшегося всем, кроме нее, порою безмятежного благоденствия, не раз предостерегала детей, осторожно намекая на то, что благополучию их может прийти конец, однако все эти мрачные мысли развеивались, стоило ей увидеть на их лицах улыбки, услышать их смех, ощутить поцелуи их губ; мать их в конце концов начинала подсмеиваться сама над своими страхами. Время от времени, однако, она делалась озабоченной, брала с собою детей и шла с ними к дому их дяди. Она прохаживалась взад и вперед вместе с ними перед его дверью и порою приподымала вуаль, словно пытаясь узнать, нельзя ли что увидеть сквозь стены, такие же непроницаемые, как и сердце скупого старика, или сквозь окна его, запертые так же крепко, как и его сундуки, после чего, бросив взгляд на дорогую одежду детей и как бы стараясь заглянуть далеко вперед, она вздыхала и медленными шагами возвращалась к себе домой. Неопределенности этой скоро, однако, пришел конец.
Священник, духовник Гусмана, часто наведывался к ним; он был его доверенным лицом, и старик поручал ему передавать семье сестры свои щедрые дары; к тому же он был искусным шахматистом, причем даже в такой стране, как Испания, у него не было партнера, по силе равного Вальбергу. Естественно, он не мог оставаться безучастным к семье и ее судьбе, и, хотя его правоверные взгляды и мешали ему стать на их сторону, сердце его все равно было с ними. Таким образом, наш добрый священник умудрялся сочетать одно с другим, и, поиграв в шахматы с отцом семейства, возвращался потом в дом Гусмана и там молился о том, чтобы вся эта семья еретиков обратилась в католичество.
И вот однажды, когда он сидел у Вальбергов за игрой, его вдруг срочно вызвали. Священник оставил своего ферзя en prise
[118] и поспешил выйти в коридор, чтобы поговорить с посланным за ним слугой. Все сидевшие в комнате встрепенулись, поднялись со своих мест и в невыразимом волнении последовали за ним. Они остановились у двери, однако потом все же вернулись со смешанным чувством: тут были одновременно и тревога и стыд, что излишнее любопытство их может обратить на себя внимание. Отходя от двери, они, однако, явственно расслышали слова посланного за священником слуги:
– Едва дышит, послал за вами, нельзя терять ни минуты.
И оба они, слуга и священник, тут же ушли.
Вся семья вернулась к себе и едва ли не весь вечер провела в глубоком молчании, прерывавшемся только отчетливым тиканьем часов, которое казалось слишком громким их настороженному слуху; только оно, да еще эхо торопливых шагов Вальберга, который вскакивал с кресла и принимался ходить взад и вперед по комнате, нарушали воцарившуюся в доме мертвую тишину. Услыхав звук шагов, все оборачивались, ожидая увидеть посланного, но потом, поглядев на безмолвную фигуру Вальберга, снова усаживались на свои места. Всю ночь семья просидела в волнении, которое никто ничем не выражал и которое, по сути говоря, было невыразимо. Свечи едва мерцали, а потом догорели до конца и совсем потухли, однако никто этого даже не заметил; бледные лучи зари пробрались в комнату, но никто не подумал, что настало уже утро.
– Господи, до чего же долго все это тянется! – невольно вырвалось у Вальберга; от слов этих, хоть произнесены они были едва слышно, все встрепенулись; это были первые звуки человеческого голоса, которого они не слышали уже много часов.
В эту минуту раздался стук в дверь, а вслед за тем – медленные шаги по коридору; дверь в комнату отворилась, и на пороге появился священник. И в этом контрасте между сильным чувством и глубоким безмолвием, в этом столкновении слова, которое душило мысль, едва только успевшую зародиться, и мысли, которая напрасно искала поддержки в словах, в этой стремительной схватке страдания и немоты было что-то поистине зловещее. Однако длилось все это лишь какие-то мгновения.
– Все кончено! – произнес священник.
Вальберг обхватил голову руками и в мучительном волнении вскричал:
– Благодарение господу! – и, схватив какой-то находившийся рядом предмет, словно то был кто-то из его детей, обнял его и прижал к груди. Жена его, узнав, что брат ее умер, в первую минуту заплакала, а потом, подумав о детях, поднялась, чтобы услыхать все, что будут говорить. Священник, однако, ничего не мог прибавить к тому, что им было сказано: Гусман умер, все ящики, комоды и сундуки в доме опечатаны; ни один шкаф не избежал этой судьбы – столь усердны были все те, кому было поручено это дело, а завещание должно было быть вскрыто на другой день.
На другой день семья пребывала в таком напряженном ожидании, какое начисто исключало всякую мысль. Как всегда, на стол был подан обед, но никто к нему не притронулся. Каждый только уговаривал другого поесть, но так как сам он был не в силах подкрепить настояния своего собственным примером, то никто и не следовал его уговорам. Около полудня явилось некое должностное лицо, – как видно, это был стряпчий, – и пригласило Вальберга присутствовать при вскрытии завещания Гусмана. Собравшись идти с ним, Вальберг второпях позабыл шляпу и плащ; тогда сыновья стали подавать ему, кто одно, кто – другое. Эти знаки внимания со стороны детей рядом с собственной рассеянностью так его потрясли, что, совершенно обессилевший, он опустился в кресло, чтобы немного прийти в себя.