– Выслушай меня, женщина! – воскликнул Вальберг, устремляя на нее взгляд, почти такой же сверкающий и неистовый, как взгляд Мельмота, от которого он, должно быть, и перенял этот слепящий блеск. – Выслушай меня! Я погубил свою душу! Те, которые умирают в муках голода, не знают бога, да он им и не нужен; если я останусь тут голодать вместе с моими детьми, то можно быть уверенным, что я все равно буду кощунствовать и осыпать проклятиями того, кто меня сотворил. Так не лучше ли сразу отречься от него на тех страшных условиях, которые мне предлагают? Послушай, что я тебе скажу, Инеса, и не дрожи. Видеть, как дети мои умирают от голода, для меня все равно что порешить с собой и остаться на веки веков нераскаянным грешником. А если я заключу этот страшный договор, я ведь смогу еще когда-нибудь раскаяться, смогу его расторгнуть! Тут еще есть какая-то надежда, а там – там никакой, никакой! Руки твои обнимают меня, но от прикосновения их меня обдает холодом! Ты вся исхудала, стала как тень! Укажи мне какой-нибудь другой способ накормить семью, и я оплюю Искусителя, я прогоню его прочь! Но что мне еще придумать? Так пусти же меня, пусти, я пойду к нему! Ты будешь молиться за меня, Инеса, не правда ли? И дети тоже? Нет, пусть они лучше не молятся за меня! Я поддался отчаянию, я позабыл, что должен молиться, и теперь их молитвы станут для меня упреком. Инеса! Инеса! Как? Неужели это уже не ты, только бездыханное тело?
Так оно действительно и было: несчастная жена, лишившись чувств, упала к его ногам.
– Благодарение богу! – восхищенно вскричал он, увидев, что она лежит перед ним без признаков жизни. – Благодарение богу, одно только сказанное мною слово ее убило. Насколько же легче умереть от слова, чем от голода! Для нее было бы счастьем, если бы я задушил ее этими вот руками! Теперь дело за детьми! – вскричал он.
Страшные мысли пронеслись в его лихорадочно возбужденном, расстроенном мозгу, обгоняя и расталкивая друг друга; в ушах у него ревело бушующее море, у ног его расплескались тысячи волн – и все это была не вода, а кровь.
– Теперь дело за детьми, – повторил он и стал ощупью искать что-нибудь тяжелое, чтобы тут же их прикончить. В это время он левой рукой нечаянно коснулся правой, и от этого прикосновения вдруг вскрикнул, словно то было лезвие палаша. – Хватит с них и этого; они будут сопротивляться, начнут умолять, и тогда я скажу, что мать их лежит мертвая у моих ног, – что они на это ответят? Нет, погодите, – пробормотал несчастный, спокойно усаживаясь. – А если они вдруг примутся плакать, что я скажу им тогда? Юлия и Инеса, тезка своей матери, и Мориц, бедный малыш… он голоден и все равно улыбается, и улыбки эти для меня хуже, чем проклятия! Я скажу им, что их мать умерла! – вскричал он и шатаясь направился к дверям детской. – Умерла без единого удара – вот мой ответ им, вот их судьба.
Тут он споткнулся о бесчувственное тело жены; душевные муки его достигли предела того, что может выдержать человек.
– Люди! Люди! – закричал он. – К чему вы стремитесь, к чему воспламеняетесь страстью? На что надеетесь и чего страшитесь? Во имя чего вы боретесь и над чем торжествуете победу? Поглядите на меня! Поучитесь у такого же человека, как вы, у того, кто произносит свою последнюю страшную проповедь над мертвым телом жены, кто подбирается к своим спящим детям, надеясь, что и они превратятся в такие же мертвые тела, как она, и что падут они от его руки! Слушайте меня, люди всего мира! Откажитесь от ваших надуманных нужд, от раздутых желаний и вместо этого лучше накормите тех, кто голоден, кто ползает у ваших ног и молит лишь об одном куске хлеба! Нет на свете другой заботы, нет другой мысли, кроме этой одной! Пусть же дети потребуют, чтобы я дал им образование, вывел их в люди, обеспечил им положение в свете, и я ничего этого не сделал, – я не признаю себя виновным. Всего этого они могут добиться для себя сами, а могут и прожить без этого, если захотят, только пусть они никогда не просят у меня хлеба, как они просили, как просят еще и сейчас! Я слышу, как они стонут от голода во сне! Люди, люди, будьте мудры, и пусть ваши дети проклинают вас в глаза за все что угодно, но только не за то, что у них нет хлеба! О, это горчайшее из проклятий, и оно звучит тем неумолимей, чем тише его произносят! Оно часто терзало меня, но теперь больше не будет!
И несчастный, спотыкаясь, направился к постелям детей.
– Отец! Отец! – вскричала Юлия. – Ужель это ваши руки? О, пощадите меня, и я буду делать все, все, кроме…
– Отец, дорогой отец! – вскричала Инеса, его другая дочь. – Пощадите нас! Завтра, может быть, у нас будет из чего приготовить обед!
Мориц соскочил с постели и, обхватив своими руками отца и плача, проговорил:
– Прости меня, милый папочка, мне приснилось, что в комнату к нам забрался волк, что он нас хватает за горло; о папочка, я уж так давно кричу, что думал, ты никогда не придешь! А теперь… Боже мой! Боже мой! – в это время руки обезумевшего отца сдавили ему горло. – Неужели это ты – волк?
По счастью, руки эти совсем обессилели от тех же мучительных судорог, которые понудили их на этот отчаянный шаг. От ужаса дочери его лишились чувств и обе лежали побелевшие, недвижные, без признаков жизни. У мальчика хватило сообразительности прикинуться мертвым: он растянулся на полу и старался не дышать, когда яростная, но уже ослабевшая рука отца то схватывала его за горло, то отпускала, а потом схватывала опять, и вслед за тем пальцы этой руки разжимались, как бывает, когда судороги проходят.
Когда несчастный отец убедился, что со всеми уже покончено, он вышел из комнаты. Тут он натолкнулся на лежавшую на полу жену. Глухой стон возвестил о том, что страдалица еще жива.
– Что это значит? – спросил себя Вальберг, еле держась на ногах, в беспамятстве и бреду. – Неужели это мертвая упрекает меня, ее убийцу? Или жена моя еще жива и проклинает меня за то, что я не довел до конца начатое дело?
И он занес ногу над телом жены. В эту минуту раздался громкий стук в дверь.
– Пришли! – воскликнул Вальберг; его разгоревшееся безумие, которое заставило его вообразить себя убийцей жены и детей, рисовало теперь перед ним картины суда и возмездия. – Ну что же, постучите еще раз, а не то подымите сами щеколду и входите, как вам больше понравится. Видите, я сижу над трупами жены и детей. Я их убил… признаюсь… вы пришли повести меня на пытку… знаю, знаю, только какие бы это ни были пытки, все равно не будет пытки страшнее, чем когда дети мои умирали у меня на глазах. Входите же, входите, дело сделано!.. Тело моей жены лежит у моих ног, а руки мои обагрены кровью моих детей, – чего же мне еще бояться?
Сказав это, несчастный с мрачным видом опустился в кресло и стал счищать с рук воображаемые пятна крови. Наконец стук в дверь сделался громче, щеколду подняли, и в комнату, где находился Вальберг, вошло трое мужчин. Входили они медленно: двое оттого, что преклонный возраст не позволял им идти быстрее, а третий – от обуревавшего его непомерного волнения. Вальберг не замечал их, глаза его были устремлены в одну точку, руки – судорожно сжаты; при их появлении он даже не шевельнулся.
– Вы что, не узнаете нас? – сказал тот, кто вошел первым, поднимая фонарь, который был у него в руке. Ворвавшийся в комнату свет озарил всех четверых, и казалось, что это фигуры, сошедшие с картины Рембрандта. Комната была погружена в глубокий мрак, кроме тех мест, куда падал этот яркий свет. Он выхватывал из тьмы недвижную, словно окаменевшую фигуру Вальберга с печатью беспросветного отчаяния на лице. Рядом с ним стоял священник, друг их семьи, бывший духовник Гусмана; черты его бледного, изборожденного старостью и суровой жизнью лица, казалось, противились улыбке, которая старалась пробить себе путь среди глубоких морщин. Позади него – престарелый отец Вальберга, совершенно безучастный ко всему, что происходило вокруг, за исключением тех минут, когда, вдруг что-то припоминая, он начинал трясти своей седой головой, словно спрашивая себя, зачем он здесь и почему он ничего не может сказать. Поддерживал его юный Эбергард; глаза его и все лицо загорались по временам блеском настолько ярким, что он не мог длиться долго и сразу же сменялся бледностью и унылым подавленным видом. Весь дрожа от волнения, он делал шаг вперед, а потом опять подавался назад и прижимался к деду, как будто он не поддерживал его, а, напротив, сам искал в нем поддержки.