Стентон напряг всю свою волю, чтобы ночь эта его не сломила; он понимал теперь, что его ждет, и призвал себя выдержать единоборство с судьбой. После долгих размышлений он решил, что самым лучшим для него будет прикинуться покорным и спокойным в надежде, что с течением времени он либо умилостивит негодяев, в чьих руках он сейчас оказался, либо, убедив их в том, что он человек безобидный, добьется себе таких поблажек, которые в дальнейшем, может быть, облегчат ему побег. Поэтому он решил вести себя елико возможно смирно и не допускать, чтобы голос его был слышен в доме; принял он и еще кое-какие решения, причем обнаружил в себе такое благоразумие, что даже испугался, не есть ли это уже первое проявление той хитрости, какая бывает у сходящих с ума, или первое последствие приобщения к омерзительным повадкам обитателей этого дома.
В ту же ночь выводы эти подверглись жестокому испытанию. У Стентона оказались два пренеприятных соседа. Соседом его справа был ткач-пуританин; его свела с ума одна-единственная проповедь, произнесенная знаменитым Хью Питерсом, и он был отправлен в сумасшедший дом, после того как проникся идеей предопределения и осуждения всего на свете, насколько вообще может проникнуться этим человек и даже еще того больше. С самого утра он без конца повторял пять пунктов, воображая, что проповедует на тайном собрании пуритан и что те восторженно его слушают. С наступлением сумерек бред его принимал все более мрачный характер, а к полуночи он разражался ужасающими, кощунственными проклятиями. Соседом Стентона слева был портной-монархист, разорившийся оттого, что много шил в кредит роялистам и их женам (ибо в те времена, да и значительно позднее, вплоть до царствования королевы Анны, женщины заказывали портным даже корсеты, и тем приходилось их подгонять потом по фигуре); портной этот сошел с ума от пьянства и верноподданнических чувств, когда сжигали «Охвостье» Парламента, и с той поры оглашал стены сумасшедшего дома куплетами песенок злосчастного полковника Лавлеса, отрывками из «Щеголя с Колмен-стрит» и забавными сценами из пьес миссис Афры Бен, где кавалеров называют героями и где представлено, как леди Лемберт и леди Десборо идут на религиозное собрание, причем впереди пажи несут огромные Библии, и как дорогой обе влюбляются в двух изгнанников-монархистов.
– Тавифа, Тавифа! – закричал голос полуторжественно, полунасмешливо. – Ты пойдешь с завитыми волосами и обнаженной грудью, – и потом проникновенно добавил: – И я ведь Канарский плясал, жена.
Слова эти всякий раз возмущали чувства ткача-пуританина, вернее, пробуждали в нем вражду, и он тут же отвечал:
– «Полковник Гаррисон из райских кущ прискачет верхом на муле небесно-голубом и знак подаст»
[21].
– Брешешь, круглоголовый! – взревел портной-кавалер. – Твоего полковника Гаррисона спровадят в преисподнюю, и не видать ему небесно-голубого мула, – и заключил эту гневную тираду куплетом одной из направленных против Кромвеля песен:
Дожить бы только мне,
Чтоб вздернуть на сосне
Нам Нолла самого
И всех друзей его;
И пусть их видит каждый,
О, будь он проклят дважды!
– Люди добрые, я могу вам много всего поиграть, – пропищал сумасшедший скрипач, привыкший играть в тавернах сторонникам короля и припомнивший слова подобной же песенки, которую некогда исполнял для полковника Бланта в Комитете.
– Ну тогда поиграй мне «Мятеж был, дом разнесли», – вскричал портной, пустившись плясать по камере, насколько ему позволяли цепи, в такт воображаемой музыке.
Ткач не выдержал.
– Доколе же, господи, доколе, – воскликнул он, – враги твои будут осквернять святилище, где ты сподобил меня быть пастырем? И даже то место, где я поставлен проповедовать заточенным в темницу душам? Обрушь на меня лавиной могущество свое, да разразится буря и валы накроют меня с головой; дай мне среди ревущих волн призвать тебя так, как пловец подымает вдруг над водою руку, дабы товарищ его увидал, что он тонет. Сестра Руфь, зачем открываешь ты груди, обличая слабость мою? Господи, да будет с нами всесильная десница твоя, как то было тогда, когда ты сломал щит и меч и положил конец битве, когда стопы твои окунались в кровь твоих врагов, а язык псов твоих был красен от этой же крови. Омочи одежды свои в крови и позволь мне выткать тебе новые, когда ты их запятнаешь. Когда же святые твои начнут попирать ногами тяжкий камень твоего гнева? Крови! Крови! Святые призывают пролить ее, земля разверзается, чтобы принять ее, ад ее жаждет! Сестра Руфь, молю тебя, прикрой груди свои и не будь такой, как суетные женщины сего века. О, узреть бы нам такой день, когда явился Господь с сонмом ангелов своих и когда рушились башни! Пощади меня в битве, ибо я плохой воин; оставь в стане врага, дабы я мог проклинать проклятьями Мероза тех, кто не призывает господа помочь им справиться с власть имущими, хотя бы даже для того, чтобы осыпать проклятьями этого мерзкого портного, да, самыми жестокими проклятьями. Господи, я в шатрах Кидарских, ноги мои спотыкаются в темноте на горных тропах! Падаю, падаю!
И несчастный ткач, измученный бредом, упал и некоторое время ползал потом по соломе.
– О, какое это горестное падение, сестра Руфь! О, сестра Руфь! Не радуйся моей беде! О, враг мой! Ничего что я падаю, я подымусь снова.
Как бы ни обрадовали все эти уверения сестру Руфь, если бы только она могла их услышать, ткачу они причинили в десять раз больше радости, чем ей; его любовные излияния мгновенно сменились воинственными призывами, где в хаосе смешалось все, что он помнил.
– Бог – это воин, – кричал он, – посмотрите на Марстон-Мур! Посмотрите на город, на этот возгордившийся город, полный тщеславия и греха! Посмотрите на воды Северна красные от крови, как воды Чермного моря! Власть имущие все гарцевали и гарцевали и переломали себе копыта. Это было твоим торжеством, Господи, и торжеством твоих святых – заковать их царей в цепи, а вельмож – в железные кандалы.
Теперь настал черед коварного портного:
– Благодари вероломных шотландцев и их торжественный союз и договор и Керисбрукский замок, ты, окорнавший себя пуританин, – проревел он. – Если бы не они, я бы снял мерку с короля да сшил ему бархатную мантию высотою с Тауэр, и стоило бы только взмахнуть ее полой, и Красноносый был бы в Темзе, поплыл по ней вниз прямо в ад.
– Врешь ты и не краснеешь, – отозвался ткач, – никакого оружия мне не надо, я и так тебе это докажу, у меня будет челнок против твоей иглы, и я повалю тебя наземь, как Давид повалил Голиафа. Это его (так пуритане непозволительно выражались о Карле I), это именно его плотское, своекорыстное, мирское духовенство заставило людей благочестивых искать слова утешения в горе у их же собственных пасторов; тех, что по справедливости отвергли всю эту бутафорию папистов – все эти батистовые рукава, паскудные органы и островерхие дома. Руфь, сестра моя, не искушай меня этой телячьей головой, из нее струится кровь; молю тебя, брось ее на пол, не пристало женщине держать ее в руках, даже ежели братья пьют эту кровь. Горе тебе, мой противник, неужто ты не видишь, как пламя охватывает этот проклятый город, в котором царствует сын арминиан и папистов? Лондон горит! Горит! – вопил он. – И подожгли его полупаписты, полуарминиане, словом, проклятый народ. Пожар! Пожар!