* * *
– Отец мой, я часто видела сны, – сказала кающаяся, качая головой в ответ на слова священника, – у меня было много снов, много смутных образов проплывало передо мной, но то, что было сегодня, – не сон. В снах моих мне являлся цветущий край, где я увидела его впервые; вновь наступали ночи, когда он стоял перед моим окном, и я дрожала во сне, как только раздавались шаги моей матери, и у меня бывали видения, которые окрыляли меня надеждой: небесные создания являлись ко мне и обещали, что обратят его в святую веру. Но это был не сон: он действительно был здесь сегодня ночью. Отец мой, он пробыл здесь всю ночь; он обещал мне… он заверял меня… он заклинал меня принять из его рук свободу и безопасность, жизнь и счастье. Он сказал мне, и я не могла в этом усомниться, – что с помощью тех же средств, которые позволили ему проникнуть сюда, он может осуществить мой побег. Он предлагал мне жить с ним на том самом индийском острове, в том раю посреди океана, где не будет людей и где никто не станет посягать на мою свободу. Он обещал, что будет любить меня одну, и – любить вечно, и я слушала его речи. Отец мой, я еще совсем молода, и слова жизни и любви сладостною музыкой звучали у меня в ушах, когда я взирала на тюремные стены и думала, что должна буду умереть на этом вот каменном полу! Но когда он шепотом сообщил мне страшное условие, на которое я должна согласиться, чтобы он мог исполнить свое обещание, когда он сказал мне, что…
– Дочь моя, – воскликнул священник, склоняясь над ее изголовьем, – дочь моя, заклинаю тебя тем, чей образ ты видишь на кресте, что я подношу сейчас к твоим умирающим устам, надеждою твоей на спасение души, которое будет зависеть от того, скажешь ли ты сейчас мне, духовному отцу твоему и другу, всю правду, заклинаю тебя назвать мне те условия, которые предложил тебе Искуситель!
– Обещайте мне сначала прощение того, что я повторю сейчас эти слова, если последнее дыхание мое изойдет в тот миг, когда они будут у меня на устах.
– Те absolvo
[149], – произнес священник и низко склонился над нею, чтобы уловить все то, что она ему скажет. Но как только слова эти были произнесены, он вскочил, словно его ужалила змея, и, отойдя в дальний угол камеры, затрясся от страха.
– Отец мой, вы обещали мне отпущение грехов, – сказала умирающая.
– Jam tibi dedi, moribunda
[150], – ответил священник; в смятении своем он заговорил на языке, привычном для него в церкви.
– Да, в смертный час! – ответила страдалица, снова падая на свое ложе. – Отец мой, дайте мне почувствовать в эту минуту вашу руку, человеческую руку!
– Обратись к Господу, дочь моя! – сказал священник, прикладывая распятие к ее холодеющим губам.
– Я любила его веру, – пробормотала умирающая, благоговейно целуя крест, – я любила его веру еще до того, как ее узнала, и Господь, должно быть, был моим учителем, ибо другого у меня не было! О если бы, – воскликнула она с той глубокой убежденностью, какою проникается сердце умирающего и которая (если это будет угодно Богу) может отозваться эхом в сердце каждого человеческого существа, – если бы я не любила никого, кроме Бога, какой бы глубокий покой наполнил мне душу, каким сладостным был бы для меня смертный час… А теперь… его образ преследует меня даже на краю могилы, куда я схожу, чтобы от него убежать!
– Дочь моя, – сказал священник, обливаясь слезами, – дочь моя, твой путь лежит в обитель блаженных, борьба была жестокой и недолгой, но победа зато будет верной; по-новому зазвучат для тебя арфы, и песнь их будет приветствовать тебя, а в раю уже сплетают для тебя венец из пальмовых ветвей!
– В раю! – пробормотала Исидора, испуская последний вздох. – Пусть только он будет там!
Глава XXXVIII
Звонили в колокол, месса шла,
Свечей колыхалось пламя,
Монах и монахиня до утра
Молились истово в храме.
И все быстрей молитвы слова
Слетали с их губ дрожащих,
И чем грознее гул нарастал,
Тем звон становился чаще!
Забыли оба слова молитв,
И ужас на пол свалил их;
Святых они громко сзывали всех
Спасти их от темной силы.
Саути
На этом Монсада закончил рассказ об индийской островитянке, жертве страсти Мельмота, равно как и его судьбы – такой же нечестивой и непостижимой. И он сказал, что хочет посвятить своего слушателя в то, как сложились судьбы других его жертв, тех людей, чьи скелеты хранились в подземелье еврея Адонии в Мадриде. Он добавил, что их жизни еще более мрачны и страшны, чем все то, что он рассказал, ибо речь будет идти о ставших жертвами Скитальца мужчинах, о натурах жестких, у которых не было никаких других побуждений, кроме желания заглянуть в будущее. Он упомянул и о том, что обстоятельства его собственной жизни в доме еврея, его бегство оттуда и причины, побудившие его вслед за тем отправиться в Ирландию, были, пожалуй, столь же необычны, как и все то, о чем он рассказал. Молодой Мельмот (чье имя читатель, возможно, уже успел позабыть) выказал самое серьезное намерение удовлетворить до конца свое опасное любопытство; может быть, к тому же он еще тешил себя безрассудной надеждой увидеть, как оригинал уничтоженного им портрета выйдет вдруг из стены и возьмется сам продолжать эту страшную быль.
Рассказ испанца занял много дней; когда он был закончен, молодой Мельмот дал своему гостю понять, что готов услышать его продолжение.
В назначенный для этого вечер молодой Мельмот и его гость снова сошлись в той же комнате. Была ненастная тревожная ночь; дождь, ливший целый день, сменился теперь ветром, который налетал неистовыми порывами и так же внезапно затихал, как будто набираясь сил для предстоящей бури. Монсада и Мельмот придвинули свои кресла ближе к огню; по временам они глядели друг на друга с видом людей, которые стараются друг друга подбодрить, дабы у одного хватило мужества слушать, а у другого – рассказывать, и которые тем более озабочены этим, что ни тот ни другой не чувствуют этого мужества в себе.
Наконец Монсада набрался решимости и, откашлявшись, приступил к своему рассказу; однако очень скоро заметил, что ему никак не удается завладеть вниманием слушателя, и – замолчал.