– Что это, в окнах монастыря свет? – шепотом спросил я у своего спутника.
– Нет, это свет твоих же собственных глаз; все это действие темноты, голода и страха. Идем!
– Но я слышу, как звонят в колокол.
– Это только звенит у тебя в ушах, звонарь твой – пустой желудок, а тебе чудится, что звонят в колокол. Время ли сейчас мешкать? Идем, идем! Не вешайся так всей тяжестью мне на руку, не падай, если только можешь. Боже мой, он без чувств!
То были последние слова, которые я услышал. Он, должно быть, успел подхватить меня. Движимый инстинктом, который благодетельнее всего действует в отсутствие мысли и чувства, он подтащил меня своими мускулистыми руками к стене и притиснул мои похолодевшие пальцы к ступенькам веревочной лестницы. От прикосновения этого я сразу пришел в себя; не успел я ощутить руками веревку, как ноги мои стали переступать уже со ступеньки на ступеньку. Спутник мой, не медля ни минуты, последовал за мной. Мы добрались до самого верха. Меня шатало от слабости и от страха. Я насмерть испугался, что, хотя лестница и припасена, Хуана там вдруг не окажется. Спустя несколько мгновений свет фонаря ударил мне прямо в лицо. Я заметил чью-то фигуру внизу. В эту критическую минуту я беспечно соскочил вниз, не задумываясь о том, что меня встретит – объятия ли брата или кинжал убийцы.
– Алонсо, дорогой мой Алонсо, – прошептал голос рядом.
– Хуан, милый Хуан, – мог я только ответить, прижимаясь грудью к груди самого любящего, самого преданного из братьев.
– Сколько тебе пришлось выстрадать, сколько всего выстрадал я, – прошептал он, – за эти ужасные сутки, я уже почти потерял надежду тебя спасти. Торопись, карета шагах в двадцати.
Пока он говорил, повернутый фонарь осветил его мужественные и благородные черты, которых я когда-то боялся, считая их знаком того, что он всегда и во всем меня превзойдет. Но в эту минуту я видел в них улыбку гордого, но благосклонного ко мне божества, которое должно было сделать меня свободным. Я указал на своего спутника; говорить я не мог, от голода внутри у меня все онемело. Хуан поддержал меня, успокоил, ободрил; он сделал все и еще больше того, что один человек мог сделать для другого, а может быть, даже и больше, чем мужчина мог бы сделать для оказавшейся под его покровительством женщины, самой хрупкой и самой беззащитной. О, сердце у меня обливается кровью, когда я вспоминаю его мужественную нежность! Мы ждали моего спутника – он в это время спускался по веревочной лестнице.
– Торопись, торопись, – шептал Хуан, – я и сам-то изголодался. У меня целые сутки куска во рту не было, пока я здесь тебя сторожил.
Мы побежали бегом через пустырь. Вдали нас ждала карета – я разглядел во тьме тусклый свет фонаря, но для меня и этого было довольно. Я вспрыгнул в нее.
– Он в безопасности, – вскричал Хуан, устремляясь вслед за мной.
– А в безопасности ли ты сам? – прозвучал в ответ громовый голос. Хуан откинулся назад и упал с подножки кареты.
Я тут же выпрыгнул вон и сам упал, споткнувшись о его тело. Я весь вымок в его крови. Он был мертв.
Глава X
Те, что озлобились на всех
…
Иль в горе отреклись от веры.
В. Скотт. Мармион
Память моя сохранила только одно мгновение неистовой боли, одну ослепительную вспышку пламени, которое охватило мне тело и душу, один звук, пронзивший и слух мой и мозг, подобно трубе Страшного суда, повергающей в трепет тех, кто, уснув, позабыл о своих грехах, а пробудившись, цепенеет от ужаса, – мгновение, перегнавшее все человеческие страдания, какие только можно вообразить, в одну недолгую жгучую муку и тут же истощившее себя чрезмерностью напряжения, – одно такое мгновение я помню, а больше уже ничего. Последовали долгие месяцы тягостного отупения, дни, похожие один на другой, не оставившие после себя никакого следа. Тысяча волн может обрушиться на потерпевшего кораблекрушение, но он ощутит их все, как одну. Смутно припоминаю, что я отказывался от пищи, сопротивлялся, когда меня куда-то перевозили, и, должно быть, немало всего другого; но все это было похоже на слабые и бесплодные попытки справиться с неодолимым кошмаром; для тех же, с кем мне приходилось тогда иметь дело, всякое сопротивление мое было всего-навсего тревожными вздрагиваниями человека, которому снится тяжелый сон.
Сопоставляя некоторые даты, мне впоследствии удалось установить, что в таком состоянии я пробыл тогда по меньшей мере четыре месяца; мирские мучители давно бы от меня отступились, решив, что им уже не удастся подвергнуть меня новым истязаниям; но озлобление лиц духовных настолько упорно и изобретательно, что они ни за что не оставят в покое свою жертву, пока в той еще теплится жизнь. Если даже перестало вспыхивать пламя, они еще долго не спускают глаз с кучки пепла. Если они слышат, что струны гибнущего сердца одна за другой рвутся, они внимательно прислушиваются к их треску до тех пор, пока не порвется последняя. Они качаются на девятом валу и, тешась, глядят, как тот взвивается ввысь, а потом погребает с головою несчастного страдальца.
* * *
За это время произошло немало перемен, однако я совершенно не замечал их. Может быть, мертвая тишина, окружавшая меня в последнем моем прибежище, больше, нежели что-либо другое, способствовала тому, что рассудок ко мне вернулся. Отчетливо помню, как, очнувшись, я с полной ясностью в мыслях и чувствах стал взволнованно и пристально вглядываться в новую для меня обстановку. Воспоминания нисколько меня не тревожили. Я ни разу не задал себе вопроса: «Как я попал сюда?» или «Какие страдания мне пришлось вынести, перед тем как меня сюда привезли?». Умственные способности возвращались ко мне медленно, подобно волнам надвигающегося прилива, и, на мое счастье, память вернулась последней, вначале же я довольствовался впечатлениями, которые приносили мне мои чувства. Не ждите от меня, сэр, никаких ужасов, которые описывают в романах, очень может быть, что жизнь, подобная моей, придется не по вкусу человеку разборчивому и изощренному, но истина, как она порой ни зловеща, вознаграждает нас сполна тем, что наместо воображаемого и смутного являет нам события действительной жизни.
Я увидел, что лежу в кровати вроде той, что была у меня в монастырской келье, однако само помещение нисколько на келью не походило. Оно было просторнее, и пол весь был застлан циновками. Не было ни распятия, ни изображений святых, ни чаши со святою водой. Вся обстановка состояла из кровати и грубого стола, на котором стоял зажженный светильник и сосуд с водою для умывания. Окна не было; железные бляшки на двери, отчетливо выделявшиеся при этом свете и выглядевшие особенно мрачно, говорили о том, что дверь эта наглухо заперта. Опершись на локоть, я приподнялся и осторожно оглядел все, что меня окружало, словно страшась, что самое ничтожное движение может рассеять чары и снова погрузить меня в темноту. В эту минуту воспоминание о том, что случилось, поразило меня вдруг как удар грома. Я закричал, и с этим криком как будто оборвалось все – и дыхание и жизнь; в крайнем изнеможении, но вместе с тем сознавая уже то, что происходит вокруг, я откинулся назад на постель. За какой-нибудь миг я вспомнил все, что со мною было, причем прошлое ожило вдруг со всей яркостью настоящего – мой побег, мое спасение, мое отчаяние. Я ощущал объятия Хуана, теплоту его струившейся на меня крови. Я видел безысходную тоску у него в глазах, прежде чем они закрылись навеки, – тут я закричал еще раз, и такого крика, должно быть, никогда еще не слышали эти стены.