Испанец умолк: его охватило волнение. Увлеченный своим рассказом, он в какой-то степени открыл тайну, которую, по его словам, можно доверить только священнику на исповеди. Мельмот, уже знавший кое-что из рассказа Стентона, легко мог предположить, что и здесь дело именно в этом; он решил, что было бы неблагоразумно выпытывать у него, что было дальше, и стал молча ждать, пока волнение его гостя уляжется, не позволяя себе делать какие-либо замечания или задавать вопросы. Наконец Монсада возобновил свой рассказ.
– Все время, пока я говорил, старик пристально смотрел на меня, и глаза его выражали спокойное удивление, так что мне стало стыдно всех моих страхов еще до того, как я успел высказать их вслух.
– Как! – воскликнул он наконец, должно быть остановив свое внимание на каких-то поразивших его моих словах. – Оказывается, это ты вырвался из рук, которые наносят свой удар в темноте, из рук самой Инквизиции? Так это ты – тот назареянин, который искал убежища в доме брата нашего Соломона, сына Хилкии, того, кого идолопоклонники пленившей его страны называют именем Фернана Нуньеса? Я действительно ожидал, что сегодня ночью ты будешь есть мой хлеб и пить из чаши моей и станешь у меня писцом, – ведь брат наш Соломон сказал о тебе: «Почерк у него ровный, и он годится в писцы».
Я изумленно глядел на него. Я стал смутно припоминать, что Соломон действительно собирался указать мне какое-то надежное и тайное убежище; и теперь вот, продолжая испытывать страх перед странной обстановкой, в которой мы находились, и перед тем, чем, должно быть, занимался этот человек, я почувствовал вдруг, что сердце мое окрылила надежда; она подтверждалась тем, что старик знал о моем бедственном положении.
– Садись, – сказал он сочувственно, заметив, что ноги у меня подкашиваются как от крайнего упадка сил, так и от душевного смятения и страха, – садись, съешь кусок хлеба, выпей воды, успокойся, а то вид у тебя, как у птицы, что вырвалась из силка и по которой стрелял охотник.
Я невольно повиновался. Мне необходимо было подкрепить силы, и я уже собрался было приняться за предложенную им еду, как вдруг почувствовал неодолимое отвращение и ужас; оттолкнув все, что он мне протянул, я в оправдание мое мог только указать на окружавшие меня предметы как на причину, по которой я ничего не мог есть. Старик окинул взглядом комнату, словно не веря, что столь привычные ему вещи могли так напугать пришельца, а потом только покачал головой.
– Ты глупец, – сказал он, – но ты назареянин, и мне тебя жаль; право же, те, кто воспитывал тебя, не только закрыли книгу мудрости для тебя, но и сами позабыли в нее заглянуть. Неужели учителям твоим, иезуитам, было неведомо искусство врачевания и неужели глаза твои никогда не видели самых обыкновенных медицинских инструментов? Прошу тебя, ешь и будь спокоен, здесь нет ничего, что могло бы принести тебе вред. Эти мертвые кости не могут ни потчевать тебя едой, ни отнять ее у тебя; они не могут ни связать тебя, ни стянуть твои суставы железом, ни разрубить сталью, как то сделали бы живые руки, те, что уже протянулись, чтобы схватить тебя и сделать своей добычей. И так же верно, как то, что на свете есть бог, ты сделался бы их добычей и достался бы их железу и стали, если бы тебя не приютил сейчас Адония.
Я немного поел, крестясь всякий раз, когда подносил пищу ко рту, и выпил вино; от лихорадочного волнения и страха в горле у меня пересохло, и я проглотил его, словно эта была вода, все время, однако, продолжая молить господа не дать ему превратиться в какое-нибудь вредоносное сатанинское зелье. Еврей Адония наблюдал за мной со все возрастающим сочувствием и презрением.
– Чего ты боишься? – спросил он. – Если бы я был одержим теми злыми силами, которые приписывает мне твоя суеверная секта, то неужели бы я не угостил всех этих бесов тобою, вместо того чтобы предлагать еду тебе? Неужели бы я не мог вызвать из недр земли голоса тех, кто «выглядывает и бормочет», наместо того чтобы говорить с тобой человеческим голосом? Ты действительно в моей власти, только у меня нет ни возможности, ни желания причинить тебе вред. У тебя хватило мужества бежать из тюрьмы Инквизиции, так как же ты можешь бояться того, что тебя окружает тут, в каморке одинокого лекаря? Я прожил в этом подземелье шестьдесят лет, так неужели же тебе страшно пробыть в нем считаные минуты? Все это скелеты человеческих тел, а в логове, из которого ты бежал, тебя окружали скелеты погибших душ. Все это свидетельства заблуждений или причуд природы, а ты явился оттуда, где человеческая жестокость, упорная и непрестанная, неослабная и ничем не смягченная, все время оставляет доказательства своей силы в виде недоразвитых умов, искалеченных тел, искаженной веры и окаменевших сердец. Мало того, здесь вокруг тебя и свитки пергамента, и карты, исписанные точно человеческой кровью, но даже если это и было бы так, то может ли целая тысяча их наполнить человека таким ужасом, как одна только страница истории тюрьмы, где ты сидел, что действительно написана кровью – и не из застывших жил мертвеца, а из разорвавшихся там в муке живых сердец. Ешь, назареянин, еда твоя не отравлена, пей – в чаше твоей нет никакого яда. Можешь ты поручиться, что его не только не окажется в тюрьме Инквизиции, но даже и в кельях иезуитов? Ешь и пей без страха – и в подземелье, будь то даже подземелье, где живет еврей Адония. Если бы ты осмелился на это в жилище назареян, мне никогда бы уже не довелось тебя увидеть. Ну как, поел? – спросил он. Я кивнул головой. – А ты пил из чаши, которую я тебе дал? – Мучительная жажда снова вернулась ко мне, и я протянул ему чашу.
Старик улыбнулся, но в улыбке стариков, в улыбке, которая кривит столетние губы, есть что-то уродливое и отвратительное: это отнюдь не улыбка радости, губы хмурятся, и я невольно отшатнулся от этих угрюмых складок рта, когда еврей Адония сказал:
– Если ты уже поел и попил, пора тебе отдохнуть. Ляг в постель, может быть, она будет жестче той, на которой ты спал в тюрьме, но, поверь, она понадежнее. Иди ложись, я думаю, что никакой соперник, никакой враг тебя теперь не отыщет.
Я пошел за ним следом по переходам, которые были так извилисты и путаны, что, как я ни был потрясен всеми событиями этой ночи, в памяти моей вдруг всплыло то, что, вообще-то говоря, было давно известно: по всему Мадриду евреи соединили свои дома подземными ходами, и, несмотря на все старания, Инквизиции никак не удавалось их обнаружить. Ночь эту (вернее, день, ибо солнце уже взошло) я проспал на соломенном тюфяке, положенном прямо на пол, в маленькой очень высокой комнате, где стены были до половины обиты. Сквозь единственное узкое окно с решеткой туда проникали лучи солнца, всходившего после этой тревожной ночи; там под сладостные звуки колоколов и еще более сладостные для меня звуки человеческой жизни вокруг, которая пробудилась и напоминала теперь о себе, я погрузился в дремоту и, ничего даже не увидев во сне, пребывал в ней до конца дня, или, на языке Адонии, – «до тех пор, пока вечерние тени не окутали лик земли».
Глава XIV
Unde iratos deos timent, qui sic propitios merentur
[71].