«Слезы буквально висели в воздухе! О, это было отчаяние! Те три года, что я провел в тесных отношениях с Трибшеном и в течение которых я посетил этот дом двадцать три раза, – какое влияние они на меня оказали! Кем был бы я без них!» [19] А в «Ecce Homo» он добавлял: «Я не высоко ценю мои остальные отношения с людьми, но я ни за что не хотел бы вычеркнуть из своей жизни дни, проведенные в Трибшене, дни доверия, веселья, высоких случайностей – глубоких мгновений… Я не знаю, что другие переживали с Вагнером, – на нашем небе никогда не было облаков».
Говорили, что, когда потом речь заходила о Трибшене, голос Ницше всегда дрожал.
Вернувшись в Базель, он заболел опоясывающим лишаем на шее и не смог дописать шестую, последнюю лекцию. Новой книги для Фрицша не было, а «Рождение трагедии» по-прежнему окутывал туман молчания.
Ницше написал письмо своему любимому учителю – профессору Ричлю, филологу-классику, за которым он последовал из Боннского университета в Лейпцигский и чей портрет висел у него над столом у камина. «Надеюсь, Вы не осудите меня за мое изумление тому, что я не услышал от Вас ни единого слова о моей недавно вышедшей книге»
[23] [20], – начиналось его непродуманное послание, которое продолжалось в столь же запальчивом юношеском тоне.
Ричль просто потерял дар речи. Он решил, что письмо Ницше свидетельствует о мании величия. «Рождение трагедии» он счел затейливой, но трескучей ахинеей. Поля его экземпляра испещрены такими пометками, как «мания величия!», «распутство!», «аморально!». Однако ему удалось так тактично сформулировать ответ, что Ницше не обидели слова о том, что текст скорее дилетантский, чем научный, и замечание по поводу того, что тягу к индивидуализму он не рассматривает как свидетельство регресса, поскольку альтернативой служило бы растворение своего «я» в общем.
Другой «фигурой отца», чье мнение имело для Ницше большой вес, был Якоб Буркхардт. Он тоже проявил достаточно такта и изобретательности в своем ответе. Ницше в итоге даже решил было, что Буркхардт очень увлечен его книгой. Но на самом деле Буркхардта возмутила идея книги, ее излишняя горячность, слишком резкий тон и предположение о том, что серьезный ученый послесократической эпохи – это всего лишь неразборчивый собиратель фактов.
Итак, молчание продолжалось! «Уже 10 месяцев царит полное молчание – всем кажется, что моя книга настолько пройденный этап, что нет даже смысла тратить на нее какие-то слова» [21].
Прошло меньше месяца с того времени, как Вагнеры уехали из Трибшена, как он уже получил от них приглашение принять участие в закладке первого камня в основание оперного театра в Байрёйте. Все начало развиваться с невероятной скоростью. Козима быстро позабыла Трибшен. В Байрёйте она расцвела как никогда прежде. Она писала: «Кажется, вся наша предыдущая жизнь была лишь подготовкой к этому». Вагнер только подтвердил эти чувства, преклонив перед ней колени и дав ей новое имя – маркграфини Байрёйта.
Козима всегда была склонна к снобизму. Они жили в Hotel Fantaisie, который принадлежал герцогу Александру Вюртембергскому и находился рядом с его замком «Фантазия». Ее дневник начинает напоминать Готский альманах. Страницы пестрят двойными и тройными титулами герцогов, князей и княгинь. Ее прихоти были законом для всех. Менее значительные аристократы – графы и графини – пробивались вперед всеми возможными способами. Граф Кроков подарил Вагнеру леопарда, подстреленного им в Африке. Графиня Бассенхайм шила сорочки для маленького Зигфрида. Все подношения Козима принимала со спокойной благодарностью маркграфини [22].
Церемония закладки первого камня была назначена на 22 мая – пятьдесят девятый день рождения Вагнера. В небольшой городок Байрёйт, прежде не видевший таких столпотворений, съехалась почти тысяча музыкантов, певцов и гостей. В гостиницах, трактирах и ресторанах кончились еда и напитки. Вскоре стало не хватать и конных экипажей. Чтобы довезти высоких гостей до Зеленого холма, на время реквизировали транспорт у пожарной бригады и спортивных клубов. В небе висели низкие серые облака. Порой начинался сильный дождь. Вскоре и лошади, и пешеходы уже месили маслянистую бурую грязь. Королю Людвигу повезло, что он не приехал.
В те дни короля видели все реже и реже. Его день обычно начинался в семь вечера: он завтракал в небольшой комнате, освещенной шестьюдесятью свечами, после чего ездил по залитым лунным светом садам в экипаже в виде лебедя под звуки музыки Вагнера, которую исполняли спрятанные музыканты. Он все еще носился с идеей поставить премьеру «Золота Рейна» без согласия композитора, но милостиво одобрил идею строительства в Байрёйте в особом письме. Вагнер спрятал письмо в драгоценную шкатулку, которая с должной торжественностью была заложена в основание театра под звуки оркестра, играющего «Марш присяги на верность Людвигу Баварскому», который Вагнер написал для короля несколькими годами ранее.
Как бог Вотан, который в «Кольце» трижды потрясает землю, вызывая огонь и различные роковые последствия, Вагнер трижды ударил молотом по первому камню. Произнеся слова благословения, он, бледный как смерть, отвернулся с блестящими от слез глазами, согласно Ницше, которому была оказана высокая честь вернуться в город в одной карете с композитором.
Ницше все еще пребывал в состоянии неопределенности – ему хотелось узнать мнение о фортепианном дуэте, который он послал Козиме на Рождество. Ни Козима, ни Вагнер не проронили ни слова, и он решил отправить сочинение фон Бюлову.
В Базеле, когда фон Бюлов вручил Ницше сотню франков для Даниэлы, дирижер сказал, что так впечатлился «Рождением трагедии», что пропагандировал книгу всем и каждому. Он даже спрашивал у Ницше разрешения посвятить ему следующую книгу. Как мог молодой профессор устоять перед такой лестью? Конечно, это должно было внушить ему серьезные надежды на то, что фон Бюлов похвалит и его музыку, которую Ницше оркестровал и назвал «Манфред. Медитация».
По крайней мере, Ницше мог ожидать, что фон Бюлов ограничится обычными общими фразами, как это часто делают профессионалы, когда любители спрашивают их мнения. Но дирижера переполняло злорадство – Schadenfreude, и свой вердикт он вынес с беспощадной жестокостью. Он написал, что не может скрыть смущения от того, что ему приходится оценивать «Манфреда»: «Ничего более безотрадного и антимузыкального, чем Ваш “Манфред”, мне давно уже не доводилось видеть на нотной бумаге. Несколько раз я спрашивал себя: не шутка ли все это, может быть, Вы намеревались сочинить пародию на так называемую музыку будущего? Сознаете ли Вы сами, что противоречите всем правилам композиции?.. Я не могу найти тут и следа аполлонического элемента, касаясь же дионисийского, мне, признаться, скорее приходится думать о lendemain [то есть похмелье] вакханалии, чем о ней самой»
[24] [23].
Как Вагнер, так и Козима считали, что суждения фон Бюлова слишком жестоки, но совершенно не собирались утешать своего дорогого друга, поступаясь интересами истины. Когда Козима передала слова фон Бюлова своему отцу Листу, он печально покачал седой головой и сказал, что, хотя суждение чрезвычайно резкое, смягчать удар ему вовсе не хочется.