Язычники и христиане самого разного толка вполне способны были к мирному сосуществованию, которое по большей части и не нарушалось. Вот только дошедшие до нас пусть и редкие, но резонансные истории еще больше подчеркивают, что в поздней империи резко возросла роль религиозной розни в разжигании периодических вспышек яростного насилия, а религиозные убеждения всё чаще криминализировались и становились основанием для преследований или, в лучшем случае, судебных споров. Превыше всего законников стали волновать вопросы о рамках допустимого в религиозных верованиях, убеждениях, канонах, культах и обрядах, а дебаты по подобным вопросам неизбежно переходили в политическую плоскость.
Однако самым знаменательным изменением в отношении к преступности на закате империи стала, вероятно, изощренная метафоризация различных правонарушений в дидактических целях. В своей «Исповеди» Аврелий Августин детально вспоминает о грехах своего детства, отрочества и юности, включая знаменитую историю о том, как в компании таких же непослушных мальчишек он по ночам воровал груши из соседнего сада, — причем сверх всякой меры, просто из тяги к запретному плоду, идущей от природной испорченности и упоения собственным моральным падением, — а затем за ненадобностью скармливал недозрелые груши свиньям (II.4-10). Он описывает, как в отрочестве проводил время с ватагой сверстников, в том числе играл с ними в карты на улице до поздней ночи (I.XVIII.30; II.VIII.16). Он вспоминает, что дети жульничали. Когда Августин ловил на этом товарищей по играм, он приходил в ярость и ссорился с ними, хотя сам был виноват в том же. Но, конечно же, Августин преследовал фундаментальные теологические и далеко идущие политические цели, подводя аудиторию наивно-детскими образными ассоциациями к выводу о необходимости безропотного послушания. По мере взросления людей, утверждает он, эти грехи переносятся из плоскости детских игр в общественные отношения, в том числе в поведение магистратов и королей. Ссоры Августина с другими детьми также показывают, что мальчики разделяли сильное чувство общинной справедливости, как бы далеки они ни были от данного идеала, если судить по их поступкам. Каждый мальчик ожидал, что другие будут вести себя честно по отношению друг к другу и соблюдать некий общий «кодекс чести», даже если это означало обман взрослых. Христиане должны хорошо понимать подобное чувство справедливости.
Раз за разом Августин особо подчеркивает пагубность дурного влияния сверстников, из-за которого его детство и отрочество были растрачены впустую, а душа едва не оказалась загубленной на корню, ибо он дошел до того, что воровал из родительской кладовой под вредным воздействием окружения, пробуждавшего в нем злые начала, а без этого он и не ступил бы в детстве на дурную стезю. Отчасти он воровал для того, чтобы обменивать украденное на безделушки у друзей. Отчасти — для того, чтобы примыкать к коллективу. Других причин у него не было. В тексте Августина образ ворующего ребенка становится метафорой слабой души, которая борется за спасение, сталкиваясь со множеством земных искушений.
Итак, весь смысл воровства груш мальчишками заключался в некоем бунтарском, от рождения присущем человеку стремлении к подрыву устоев общества, нарушению миропорядка: этим сытым и холеным детям груши были без надобности, и приходилось скармливать краденые фрукты свиньям. Главное же, по словам богослова, заключалось в необоримом желании «совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен». Отсюда и пошедшее от Августина твердое убеждение, что все христиане — малые и неразумные дети, а потому нуждаются в твердом наставлении свыше на путь истинный, а при необходимости и в исправлении. Без этого паства неизбежно поддастся врожденным слабостям и не устоит перед искушениями, совращающими с единственного узкого пути ко спасению. Ведь по природе своей люди слабы, испорчены и в глубине души жаждут лишь одного — предаться порокам. И единственное спасение для грешников — в лоне истинной Церкви Христовой, через которую только Бог и ниспосылает людям свою милость и благодать.
НЕЧЕСТИВЫЙ РИМ
Пышная величавость вкупе с показной грозностью поздних римских императоров, провозглашавших себя владыками утвержденного ими на земле прообраза грядущего небесного царства, — легкая мишень для циничных насмешек из нашего времени. Но находились отважные критики и среди подданных самих императоров, особенно в тех случаях, когда властелин мира не соответствовал провозглашаемым притязаниям. В этом отношении в поздней христианской империи изменилось немногое. Всякий раз, когда налоги становились непомерными или пропитание скудным, простой народ в любой части империи мог спускать пары, изливая праведный гнев на сделавшийся в одночасье ненавистным образ отца-императора, перед которым в сытые времена благоговейно преклонялись. В Антиохии в конце IV века изрядно досталось образам Феодосия I Великого и его второй супруги, причем «народ… как обыкновенно бывает у разъяренной черни, произносил оскорбительные выражения» (Созомен, Церковная история, VII.23)
[99].
Чем дальше, тем больше христианским императорам хотелось знать о каждом слове, каждой мысли, ходивших о них в народе, и вот в этом-то как раз они оказались куда искушеннее своих языческих предшественников. В начале V века Феодосий II принял закон, согласно которому всех, кто возносит хулу на императора, признавали невменяемыми в силу глупости, слабости ума, душевной болезни или опьянения, а потому не подлежавшими наказанию. Но при этом требовалось дословно передавать императору их речи «во всех деталях и без изменений» (Кодекс Феодосия, IX.4.1). В середине IV века Констанций Галл, сделанный Констанцием II наместником в Антиохии, инкогнито обходил по вечерам харчевни и расспрашивал людей, что они думают о государе (Аммиан Марцеллин, Римская история, XIV.1.9).
А сам Констанций II тем временем, как мы помним из рассказа всё того же Аммиана, выставил себя на посмешище в Риме, вступив в него во главе триумфального шествия: коротышка, застывший в царственной позе подобно статуе и желающий убедить народ в своем божественном величии. Статичный, закостенелый и напыщенный Констанций, вероятно, действительно был просто создан для символического олицетворения самой сути позднего римского государства накануне крушения. И римской знати, и простым римлянам подобное зрелище претило, и они, по свидетельству историка, всячески увиливали от присутствия на торжествах. Когда Констанций отправился на Игры в Рим, ему пришлось услышать массу острословия на свой счет. Когда же он впервые увидел форум, то замер, пораженный открывшимся зрелищем. Таким и остался в веках образ Констанция: смехотворный выскочка-коротышка в императорской тоге, неотесанный провинциальный мужлан, в трепетном ужасе застывший перед величием Вечного города вместо того, чтобы заставить Рим трепетать и склоняться перед надменным императором.
Над поздней Римской империей будто довлела необходимость соответствовать событиям грядущей книги Эдуарда Гиббона о ее закате и гибели. C точки зрения английского историка, именно непомерное величие этого государства-колосса и повлекло со временем его обрушение под собственной тяжестью. Способны ли мы сбросить чары устоявшегося, но всё же субъективного мнения о неизбежном крахе римской державы? Империям Нового времени, например Британской, судьба Рима послужила хорошим уроком. Закат римской славы, как принято считать, наглядно продемонстрировал, к чему приводит утеря моральных ориентиров и осознания своего высшего предназначения (как оправдания собственного существования на фоне погрязания правителей в междоусобных дрязгах). Вот только в действительности всё проистекало гораздо более сложным образом. Во-первых, восточная часть империи (традиционно более многолюдная и процветающая) существовала после падения Рима еще целую тысячу лет. Нам привычнее называть восточную империю Византийской, а константинопольские самодержцы до самого конца титуловались римскими государями и вели историю своей державы от основания первого Рима, включая в нее и царский, и республиканский, и имперский периоды; свое государство они называли Царство римлян. Во-вторых, поздняя империя сделалась насквозь христианской. Если это действительно представляло собой огромный шаг вперед по пути нравственного совершенствования, на чем безапелляционно настаивают христианские источники, то почему же Господь допустил ее сокрушение и падение? Кроме того, позднему Римскому миру было присуще много большее, нежели пресловутая «упадочность»: появились и расцвели новые формы и жанры изящных искусств; крепла, расширялась и успешно выполняла свою миссию христианская церковь; впервые в истории были кодифицированы и собраны в универсальные своды всевозможные законы. Эти кодексы римского права впоследствии легли в основу законодательных и судебных систем многих европейских государств. Однако же унификация законов и централизация законотворчества сами по себе отражали всевозрастающую оторванность императора от народа. Параллельно шло нагнетание всё более пышной и разнообразной риторики, призванной подчеркнуто утвердить сверхчеловеческие качества императора, его предельную близость к Господу и всеблагую справедливость его правления. На этом фоне сведения о положении дел в сфере борьбы с преступностью (в дошедших до нас документах) теряются, растворяясь в мощном потоке помпезных дифирамбов всемогущим басилевсам с обилием витиеватой лести их мудрости и прозорливости. Если при вынесении Риму приговора мы собираемся в равной мере принимать во внимание свидетельства эпохи поздней империи, нам не обойтись без поправок на все означенные моменты. Впрочем, уже ясно одно: и до, и в процессе, и после всех происходивших перемен преступность продолжала соседствовать с императорской властью бок о бок, а представления о преступлении и наказании оставались краеугольным камнем в отношениях подданных с императором — всемогущим владыкой.