Без алиби
Однако выбранное Хайдеггером понятие прыжка, ключевое в религиозной философии Сёрена Кьеркегора, уже показывает, что в этой подлинно спасительной альтернативе речь не может идти о чисто логическом, доказательном или просто рационально мотивированном выборе. Вместо этого речь идет, скорее, о решении, которое требует большего и другого. А именно чего-то, что в первую очередь зиждется не на причинах, но на воле и мужестве, а главное, на конкретном личном опыте, сравнимом с религиозным переживанием обращения, другими словами – на призвании.
В этом пассаже о «вопрошающем переживании» угадывается и вторая, наиболее важная для позднего Хайдеггера, мыслительная фигура. Она кроется за следующим спекулятивным рассуждением: а что, если бы «нас» – как людей – вообще бы здесь (da) не было? То есть не было бы на свете, в мире? Что тогда?
Хайдеггер утверждает: тогда бы не было и вопроса о «том, что есть». Иными словами, мы, люди, суть единственные существа, которые могут задать себе вопрос о том, что есть, а значит, о смысле бытия. Поэтому только для нас всё, что имеется, существует здесь (da) – и в этой данности, по сути, находится под вопросом. Только для нас «имеется» мир. И оттого уже вскоре Хайдеггер заменит понятие «человек» понятием «присутствие» (Dasein).
Новое царство
Уже на первой лекции Хайдеггер возвещает своей глубоко травмированной войной аудитории, ни много ни мало, возможность «другого мира» – мира и жизненной формы подлинно философского вопрошания. Ибо, не в последнюю очередь, в рассуждениях о прыжке имеется в виду и это. Завоевать новое царство каждый индивид может лишь самостоятельно. На пути в философию нет алиби. То, что направляет прыжок и делает его возможным, в конечном счете, невозможно абстрактно передать или просто провозгласить с кафедры: оно должно быть изведано и осмыслено само, изнутри, и затем проявиться в конкретном жизненном свершении.
«Дотеоретическая первичная наука», путь которой намерено проложить вопрошающее переживание Хайдеггера, уже не есть, таким образом, наука в классическом смысле. Она нацелена на большее и другое, нежели только на описание данного, а именно на фундаментально иной способ постичь характер его данности. А значит, и данности самой себя. Стало быть, уже весной 1919 года можно видеть, насколько мышление Хайдеггера отмечено нерасторжимым сплетением «вопросов бытия» (онтологии) и «вопросов существования» (экзистенции). Как сказано в заключение лекции:
Но философия достигает успеха лишь абсолютным погружением в жизнь как таковую ‹…› Она не строит себе иллюзий, это – наука абсолютной честности. В ней нет пустой болтовни, есть только вникающие шаги; в ней спорят не теории, но только подлинное вникновение с неподлинным. Подлинное же вникновение достижимо лишь честным и безоглядным погружением в подлинность жизни как таковой, в конечном счете, лишь подлинностью самой личной жизни
[47].
Ограничение, которое в той же радикальности и бескомпромиссности тогда же имеет место и в мышлении обладающего военным опытом Людвига Витгенштейна.
Верность событию
Ситуацию специфического вызова, в которой находятся молодые философы 1919 года, можно сформулировать и так: необходимо обосновать для себя и для своего поколения жизненный проект, который движется по ту сторону детерминирующего «каркаса» (Gestell) «судьбы и характера». Конкретно биографически это означает: дерзнуть вырваться из прежде направляющих структур (семьи, религии, нации, капитализма). А во-вторых, найти модель экзистенции, которая позволит переработать интенсивность военного опыта и перевести его в область мышления и повседневного существования.
Беньямин намерен осуществить это обновление романтическими средствами всединамизирущей критики. Цель Витгенштейна – на продолжительный срок установить в повседневности то совершенное мистическое успокоение и примирение с миром, которое он испытывал в мгновения величайшего страха смерти. Задачу, перед которой ставит Хайдеггера его личная ситуация в 1919 году, можно было бы сформулировать и так: на фоне уже существующего представления о себе самом как о «необузданном мыслителе» Хайдеггер ищет способ, позволяющий примирить интенсивность военного опыта – обнаруживающего для него принципиальное сходство с интенсивностью мышления – с условиями некой желанной «повседневности». То есть, с одной строны, жизнь в буре мышления, а с другой – примирение с повседневным. Речь здесь идет о задаче, которая, принимая во внимание его уже в 1919 году очень непростой характер, требует полной самоотдачи. Так, 1 мая 1919 года он пишет Элизабет Блохман (давней близкой подруге своей жены):
Нам нужно уметь ждать прихода мгновений высоконапряженной интенсивности наполненной смыслом жизни – и надо жить с этими мгновениями непрерывно, – не столько наслаждаясь ими, сколько встраивая их в жизнь, брать их с собой в нашу последующую жизнь и включать в ритм той жизни, что еще может наступить
[48].
Редко какой женатый мужчина был более философичен, заявляя, что впредь всё останется романом, которому дóлжно ограничиваться немногими свиданиями «высоконапряженной интенсивности». Но то, что справедливо для Хайдеггера как любовника, справедливо и для эроса его мышления: он хочет оставаться открытым великим мгновениям, подлинным событиям вникновения, а остаток существования проживать, что называется, в верности этим великим событиям. Для такой верности – единственной, что интересует его в его присутствии, – ему, прежде всего, необходима свобода. В мышлении. В действии. В любви. Весной 1919 года он наконец начинает разрывать свои цепи: католицизма, родительского дома, брака, а если присмотреться – и феноменологии Гуссерля.
Немецкие добродетели
Первый послевоенный семестр в Берлинском университете Фридриха-Вильгельма (ныне Университет Гумбольдта) ставит Эрнста Кассирера – на тринадцатом году его службы в качестве приват-доцента – перед весьма специфическими проблемами. Ведь в первые недели января 1919 года, как вспоминает его жена,
‹…› на улицах Берлина много стреляли, и Эрнст часто ездил на лекции в университет посреди пулеметной пальбы [восстания «Союза Спартака». – В. А.]. Однажды во время такого уличного боя повредили электропроводку в здании университета, как раз когда Эрнст читал лекцию. Впоследствии он любил рассказывать, как спросил у своих студентов, закончить ли ему лекцию или продолжать, и они единогласно проголосовали за «продолжение» ‹…› Так что Эрнст тогда закончил лекцию в кромешной тьме, меж тем как на улице не прекращалась пулеметная стрельба
[49].
Не воплощает ли человек в напряженнейшей ситуации именно то, что Хайдеггер и Витгенштейн прославляют как идеальный желанный результат своего мышления: глубоко прочувствованную веру в ценность собственных действий, непоколебимую позицию и решительность, то есть истинный, подлинный, ответственный за свою судьбу характер? Без сомнения, да. Правда, Кассирер в последнюю очередь описал бы свое поведение таким образом. Ведь к понятию «характер», в ту пору центральному как раз в мировоззренчески консервативных кружках, сложившихся вокруг таких популярных философов, как Освальд Шпенглер, Отто Вейнингер или Людвиг Клагес, он уже по чисто политическим причинам старался обращаться как можно меньше. По убеждению Кассирера, философский заряд понятия «характер» – особенно в форме национального характера – играл на руку риторике национального шовинизма, а также культу «подлинности» и «исконного ядра», по сути своей свободе чуждому. Тем самым он поощрял именно те духовно-политические силы в Европе, которые авансом выставляли мировую войну как неизбежную, смертоносную борьбу за выживание между различными европейскими культурами. Для Кассирера люди, рассуждавшие об истинном «характере человека» или о «сущностном ядре народа» как о чем-то таком, что из глубинного нутра определяет их совокупные действия – или даже проявляется в пограничных ситуациях как обязательная спасительная сила, – были, прежде всего, непросвещенными. А в глазах Кассирера это не в последнюю очередь означало: они совершенно не были немцами.