Однако, с точки зрения развития будущей немецкоязычной философии, куда интереснее представить себе, что было бы, если бы Кассирер действительно принял приглашение во Франкфурт с целью заново сформировать тамошнее изучение философии в соответствии со своими идеалами. Возникла бы там благодаря ему так называемая «критическая теория» или знаменитая «Франкфуртская школа»? Та самая Франкфуртская школа, чьим священным основоположником в начале шестидесятых годов был провозглашен не кто иной, как Вальтер Беньямин.
Кассирер, лоцман в океанах языкового многообразия, остался на борту, сохранил верность Гамбургу и Варбургу, а тем самым собственному «я», тонко настроенному на постоянство. В конце июля 1928 года он сообщает всем заинтерсованным лицам о своем решении. Связанный с этим приз (или дар?) – еще более высокая значимость для культурной и политической жизни ганзейского города.
Одновременно с началом переговоров о том, где ему быть, а возможно, и вполне сознательно наряду с этими переговорами его пригласили выступить с речью в гамбургском Сенате по случаю десятилетнего юбилея Веймарской конституции. По общему мнению, идея превосходная. Лишь его жена Тони не желает присоединиться к одобрительному хору. Во-первых, потому, что давно заслуженный летний отдых в Энгадине грозит отодвинуться на целых две недели. А главное, потому, что она – вообще отличавшаяся хронически слабым здоровьем и, не в пример своему мужу, наделенная тонким чутьем к опасностям существования – ввиду тогдашней политической обстановки считала любые слишком уж определенные заявления неразумными и даже опасными. Особенно – со стороны немецкого еврея. Она чувствует: надвигается буря неведомой силы. Муж не разделял ее тревог. И даже если разделял, то считал свое положение достаточно прочным, чтобы спасительная мощь его любимых дýхов помогла ему выдержать и эту бурю.
Индивид и республика
Задумано хитро. Но иначе нельзя. В конце концов, задача оратора, который со своей пышной белоснежной профессорской гривой и в академической мантии сейчас вместе с другими приглашенными гостями пел третью строфу «Песни о Германии», была иной. Состояла она, ни много ни мало, в том, чтобы за сорок пять минут в корне перевернуть общеевропейское представление о происхождении и возникновении республиканского правового государства.
Во избежание скандала необходимо говорить разными голосами и идти по разным следам. Но прежде всего – ссылаться лишь на самые благородные авторитеты. Для Кассирера они те же, что и всегда: Лейбниц – Кант – Гёте. По его убеждению, культуре, по крайней мере немецкой, для постоянного оздоровления более ничего и не требуется. Но там, где это духовное наследие подвергается гонениям и пренебрежению, разверзнется бездна варварства.
Скепсис, с каким слишком многие немцы относились к Веймарской республике, в первую очередь основывался отнюдь не на сомнениях в ее жизнеспособности. Конечно, к августу 1928 года, всего за десять лет существования, она сменила ровно десять рейхсканцлеров, однако как раз за минувшие два-три года наметился некий экономический подъем. Подлинное сопротивление проигравшей войну нации гнездилось в культурной памяти: демократическо-республиканская форма правления – таково широко распространенное мнение – была привозной идеей, укорененной в странах-победительницах: США (Декларация независимости, Bill of Rights
[298]), Франции (Великая французская революция), а также, при большой исторической благожелательности, и Англии (Magna Charta
[299]). Даже Швейцария имела свою Клятву в долине Рютли
[300]. К созданию демократического мифа Германия почти не имела касательства. Веймарская конституция с данной точки зрения не подарок, а несчастный случай ее собственной истории. Своего рода побочный результат войны, в своем оформлении и реализации еще и тяжко обремененный репарационными требованиями Версальского договора. Истинно независимая Германия – на основании собственной исконной истории – может быть чем угодно, но только не республикой. В частности, так считал и сам рейхспрезидент, в прошлом – генерал-фельдмаршал Пауль фон Гинденбург. Проблема с Веймаром заключалась, стало быть, главным образом в исторически сложившемся представлении о себе. Больное место, и Кассирер затрагивает его в самом начале своей речи перед гамбургским Сенатом. Что подумают о философе, если он не будет разделять убеждение,
‹…› что великие историко-политические проблемы, владеющие и движущие нашим обществом, невозможно просто так отделить от тех общих главных духовных вопросов, которые ставит перед собой систематическая философия и за решение которых она неустанно боролась в ходе своей истории
[301].
Что ж, первая важная часть фокуса успешно проделана. История незаметно становится историей философии, причем такой, которая, будчи историей политической, в конечном счете всегда вращается вокруг всё тех же систематических вопросов: как обстоит дело с правильным отношением между индивидом и его сообществом? Как – с отношением между истинным самоопределением и свободным, публичным использованием разума? Как – с предполагаемыми правами любого разумного существа как такового, без всяких ограничений? Для записного веймарца Кассирера всё это подлинно немецкие вопросы, по крайней мере – в том, что касается философии модерна. В таком обрамлении при точном знании источников с неопровержимой ясностью следует, что на самом деле не кто иной, как Готфрид Вильгельм Лейбниц, то есть системный философ, который ни разу прежде (да и по сей день) не был заподозрен в связи с идеей демократии,
‹…› первым среди великих европейских мыслителей открыто и решительно заложил в основу своей этики и своей философии государства и права принцип неотъемлемых основных прав индивида
[302].
Придворный философ Лейбниц, кто бы сомневался! Столь же убедительно можно бы было здесь извлечь из приснопамятного цилиндра министра иностранных дел республики Густава Штреземана немецкого кролика-великана!
Отнюдь не вскользь маг источников Кассирер упоминает и о том, что соответствующий пассаж, дотоле казавшийся исследователям Лейбница едва ли достойным упоминания, взят из трактата о правовом положении рабов и крепостных. Этот трактат вовсе не ставил под вопрос саму практику, но допускал для означенных подданных определенные – безусловные – минимальные права.
От этих минимальных прав до обладающего избирательным правом подданного современного правового государства надлежало пройти несколько гигантских шагов. По Кассиреру, именно так и случилось. Импульс Лейбница, будучи переданным через Вольфа
[303], повлиял в свое время на всю политическую философию Западной Европы, а затем – через Уильяма Блэкстона, британского философа права и читателя Вольфа, – и на американскую Декларацию независимости 1776 года, которая в свою очередь послужила образцом для французского Национального собрания!