Раньше я считал, что существуют повседневный язык, на котором мы все обычно говорим, и первичный язык, который выражает то, что мы действительно знаем, то есть феномены. ‹…› Теперь я хотел бы разъяснить, почему больше не придерживаюсь этой точки зрения. Я полагаю, что мы, по сути, имеем всего один язык, и это – наш обычный язык. Нам незачем изобретать новый язык или конструировать символику, ведь разговорный язык уже есть тот самый язык, при условии, что мы освободим его от неясностей, в нем содержащихся. Наш язык уже в полном порядке, если только ясно понимать, чтó он символизирует. Другие языки, отличные от обычных, тоже ценны ‹…› Например, для изображения отношений дедукции весьма полезна искусственная символика. ‹…› Но как только переходишь к рассмотрению действительного положения вещей, видишь, что эта символика весьма уступает нашему реальному языку. Разумеется, совершенно неверно говорить об одной субъектно-предикатной форме. На самом деле она не одна, их очень много
[360].
Даже Шлик откровенно удивлен. И прямо спрашивает Витгенштейна, не попадает ли он, отказавшись от идеи чистой логической формы как фундамента, прямиком назад, в то крайне противоречивое гнездо основных вопросов, над которыми бился еще Кант в своей «Критике чистого разума».
Прорыв в бесконечность, в вечность – на какой основе его можно понять: опыта или формы, решения или закона? Как обстоит дело с ролью человеческого языка внутри этого процесса? И действительно ли при этом дело только в языке? Как описать структуру опыта, лежащего в основании всякого смысла, и какими методами – физико-экспериментальными, феноменологически варьирующимися, повседневно-описательными? Какие существуют критерии для недвусмысленного разделения иллюзий и действительности, смысла и бессмыслицы? И какую роль при этом играет время, как физически измеримое, конкретно пережитое, вспоминающе-наверстывающее? Словно в дурмане, Витгенштейн в течение 1929 года заполняет несколько блокнотов мыслями, которые словно кругами ходят вокруг этих давосских вопросов. Они доминируют и в дискуссиях с его спарринг-партнерами Рамсеем и Муром, Шликом и Вайсманом. В обсуждении этих чрезвычайно динамичных, ежедневно меняющихся тезисов друзья Витгенштейна выказывают всё большее раздражение – и усталость.
Неаполь в Кембридже
Глубокое общественное замешательство вернувшийся бог вызвал, помимо прочего, своими выступлениями в кругу кембриджских «апостолов» и вольно с ними связанной группе Блумсбери, сложившейся вокруг супругов Леонарда и Вирджинии Вулф. Скорее всего, Людвиг и в 1912 году был несколько special
[361]. Но возвращенец 1929 года окончательно принимает в этом окружении роли либо неугомонного доминантного спорщика, либо ворчливого зануды. Начать с того, что он испытывает мучительные проблемы в общении с женщинами. Как сосед за столом он не способен ни на что, кроме пустых банальностей. Not so amusing
[362].
Хотя они неоднократно встречаются в доме Кейнсов, до разговора с Вирджинией Вулф так и не доходит. К сожалению. Для обоих. Но, по крайней мере, в вопросах коммунизма и конкретной общественной действительности у него появляется новый вдохновляющий друг, вселяющий в него вдохновение. Это итальянский экономист Пьеро Сраффа. Убежденный социалист и близкий друг Антонио Грамши, Сраффа в 1928 году был вынужден бежать из муссолиниевской Италии. Благодаря поддержке Кейнса в Кембридже он обретает новый дом для своей науки. На этом этапе именно резкая манера спора и дерзость Сраффы продуктивно стимулируют Витгенштейна. Когда Витгенштейн в очередной раз настаивает в разговоре, что наделенное смыслом высказывание и то, что оно описывает как состояние мира, должны иметь одну и ту же логическую форму, Сраффа реагирует чисто итальянским жестом. Прикладывает к подбородку кончики пальцев и спрашивает: «А какая логическая форма у этого?»
[363] Если сравнивать с Беньямином, то, с точки зрения философского влияния, Сраффа для Витгенштейна – нечто вроде Неаполя и Брехта одновременно. Он заземляет свое мышление об основах языка, подводит его ближе к конкретным контекстам, открывает перспективы многообразно переплетенных и перекрученных способов человеческого обращения со знаками. В предисловии к своему второму детищу, «Философским исследованиям», Витгенштейн настоятельно подчеркивает, что обязан ему, Сраффе, «наиболее последовательными идеями этого сочинения».
Припоминание с целью
Итак, у человека имеется лишь одна по-настоящему первичная знаковая система – естественный повседневный язык. Прорыв «Философских исследований» заключается в их стремлении разъяснить понимание внутреннего многообразия и контекстуальных связей конкретного языка. Ведь с ним-то – по меньшей мере, с философской точки зрения – всё в полном порядке, ведь он не вызывает вопросов. При условии, конечно, что ты в состоянии составить как можно более ясную, обозримую картину всех видов и способов его символизации.
Допущение, что имеется нечто такое, как чисто философские проблемы, с этой точки зрения не что иное, как результат путаницы, «зачаровывания рассудка посредством языка»
[364], по выражению Витгенштейна. Философский процесс выяснения или исцеления должен, поэтому, принимать форму постоянного, терпеливого распутывания, выявления и диагностирования возникающей путаницы. Главный метод – припомнить, в каких контекстах и какие слова применялись действительно осмысленно. Труд философа состоит в подборе припоминаний, осуществляемом с особой целью
[365]. С целью достижения освобождающей ясности относительно подлинной роли и значения слов в нашей жизни. Но истинное их значение находится и проявляется лишь в конкретном, корректном, а стало быть, смыслоукорененном использовании: «Значение слова – это его употребление в языке»
[366].
Внутренний двор Тринити-колледжа в Кембридже
Город слов
Этой новой программой Витгенштейн наносит удар и по формальному образу своего философствования. Для него речь уже не идет о том, чтобы «влить» собственное мышление в застывшую, иерархически построенную и плотно сжатую форму трактата. Теперь его философия уподобляется, скорее, жанру дневника размышлений или запискам заинтересованного и захваченного деталями фланёра. На этот путь Витгенштейн ступает в 1929 году. И, последовательно двигаясь этим путем, к 1945-му он завершает свои «Философские исследования»: как сборник замечаний, пишет он в предисловии, «набросков, сделанных мною во время этих долгих и путаных блужданий». Стало быть, путевые заметки, фигуры мысли, возникшие по ходу исследования разнообразия самой человеческой речи. И Витгенштейн продолжает – совершенно в духе беньяминовского фланёра: