* * *
«Пойдем быстренько в кафе, чтобы я могла зафиксировать мои впечатления, пока они свежие», – так сказала американская художница Дженис Бяла своему любовнику Форду Мэдоксу Форду в 1935 году, после того как она увидела особенно впечатляющий пейзаж в Лондоне и захотела немедленно зарисовать его. Когда Форд ответил, что в Лондоне нет кафе, она пришла в ужас: «Но если в Лондоне нет кафе для художников, то как в этом городе ожидают получить картины?.. Или письма? Или цивилизацию? Вообще что угодно?»
[252].
В то время как аристократы Италии, Германии, Испании и Франции (и американские «утонченные люди») наслаждались оживленными кафе на тротуарах собственных городов, Лондон – некогда открывший врата, через которые в Западную Европу явился урбанистический феномен кофеен, – не мог похвастаться ничем подобным. Что же произошло?
[253]
Изменения начались очень давно. Например, Шоколадный дом Уайта стал эксклюзивным Клубом Уайта в 1736-м. Кофейня Джонатана в Сити, где любой мог стать торговцем акциями, всего лишь купив чашку кофе, стала неудобной для брокеров-профи. В 1761-м они платили собственнику 1500 фунтов в год, чтобы иметь право на эксклюзивное использование кофейни три часа каждый день. После судебного процесса лорд главный судья установил, что кофейня – свободный и открытый рынок, и выступил против брокеров. В ответ они построили заведение для себя, «кофе-и-бизнес» в одном флаконе, «Новый Джонатан» на Свитингс-Элли. Вскоре его переименовали в Лондонскую фондовую биржу, вход куда был дозволен только тем, кто платил шесть пенсов в день. В 1801-м все, кроме членов клуба, покупавших годовую подписку, были исключены
[254]. Параллельно завсегдатаи кофейни Ллойда сначала переехали в собственное заведение, а потом, в 1773-м, заняли верхний этаж Королевской биржи.
Неформальная атмосфера кофейни сдалась перед куда жестче управляемыми и регулируемыми финансовыми рынками. Но кое-какие следы старого времени остались. Пусть даже и размещенная в башне из нержавеющей стали Ричарда Роджерса, лондонская контора «Ллойд», крупнейший страховщик мира, продолжает иногда вести бизнес лицом к лицу, родившийся в те времена, когда страховой полис выписывали в суматохе кофейни. Клерки по-прежнему восседают на высоких стульях и носят архаичные фраки.
Бизнес и торговля переехали из общественных пространств в специально отведенные места, куда доступ остался только для избранных, в конторы и позже – офисы. И во многих других направлениях компанейское общение, свойственное XVIII веку, уступило место более эксклюзивным формам общения. Как заметил наблюдательный Генри Джеймс, отсутствие уличных кафе в Лондоне 1880-х было ярким признаком общества с жесткой классовой системой. Джентльмены пили кофе; но они делали это в комфортабельной, уединенной атмосфере клубов. Бедные хлебали черное пойло у ларьков, заворачивая к ним по пути на работу.
По мере того как время шло и Лондон расширялся, вмещая уже шесть миллионов жителей, тяга к просторному дому с садом вынуждала все большее число представителей среднего класса уезжать из центра. В то время как буржуазные парижане и обитатели других больших городов Европы владели апартаментами в центре, их коллеги в Лондоне были жителями пригородов. Континентальные кафе стали частью социальной жизни компактных городов. На протяжении XIX века Лондон снова перестроился, на этот раз вокруг современного транспорта. Железные дороги, конки, трамваи и метро позволили людям жить дальше от центра. Развитие пригородов помогло убить веселый город, столь привлекательный в XVIII веке, когда его можно было обойти пешком, а население не превышало миллиона.
Кончина кофейни последовала за упадком общинной жизни, за появлением тенденции к эксклюзивности в науке, бизнесе и искусстве, за сдвигом от общественной открытости к сегментации, субурбанизации и формализации. Когда кофейня исчезла, Лондон как раз занимал место не знающей конкурентов мировой силы, переживал триумф в качестве коммерческого метрополиса. У него был, если верить тому же Генри Джеймсу, «невероятно коммерческий характер». Не для этой имперской столицы, сосредоточенной на деле, постоянно осознающей классовые различия, были фривольность и дружелюбие парижских кафе. Старое время ушло.
9
Врата ада?
Манчестер и Чикаго, 1830–1914 годы
«Манчестер – это дымоход мира, – писал генерал Чарльз Нэпьер в 1839 году. – Богатые шельмецы, бедные негодяи, пьяные оборванцы и проститутки создают мораль; сажа превращается в грязь благодаря дождю; единственный вид – многочисленные трубы: что за место, настоящий вход в ад!»
[255].
В Манчестере 1840-х более 500 труб выбрасывали густые облака угольного дыма, служа свидетельством новых технологий и массового производства. Алекс де Токвиль в ужасе изумлялся «огромным дворцам промышленности» Манчестера, его «реву топок, свисту пара». Подобного города на Земле никто и никогда ранее не видел. Каждый день город трепал звук тысяч механических ткацких станков, от которого тряслись здания. Шведская писательница Фредрика Бремер запечатлела беспокойную мощь этого индустриального урбанистического Франкенштейна и то, какое воздействие он оказывал на органы чувств: «Манчестер предстал моим глазам как исполинский паук, расположившийся посреди фабрик, городков, пригородов и деревень, в которых каждый, по всей видимости, прял – прял одежду для людей всего мира. Там воссела она, Королева Пауков, окруженная массой уродливых домов и фабрик, закрытая густыми облаками дождя, не так уж отличными от паутины. И это было темное, подавляющее дух зрелище»
[256].
Бремер также посетила Чикаго. Американский колосс, писала она, был «одним из самых жалких и уродливых городов» мира. Он не заслуживал титула «Королева Озера», заметила писательница с горечью, поскольку «сидя тут, на берегу озера в жалком дезабилье, город напоминает скорее торговку, чем королеву»
[257].
Как и в Манчестере, ландшафт Чикаго с лентами железных дорог, исходящими от города, паутиной телеграфных линий, монументальными элеваторами и горами пиломатериалов, шумными складами, сталелитейными заводами и натыканными повсюду фабричными трубами был настоящим манифестом индустриализма XIX века. Гости замечали, что Чикаго с его «глубоким и гулким ревом локомотивов и пронзительным визгом пароходов», что смешиваются с «грохотом заводов и хрюканьем тысяч свиней, которых вот-вот убьют, а также гвалтом неисчислимых толп», звучит не так, как любой другой город. Некоторые ощущали, что мощь Чикаго пульсирует «разнузданным насилием». Визитер из Франции почувствовал, что вонь Чикаго «схватила его за горло, едва он прибыл»
[258].