Однако я был бы несправедлив, если бы свел все к тому, что произошло в дальнейшем. В эти первые пятнадцать лет, помимо страшной операции в больнице, моя жизнь была благословенной. Я всем сердцем любил мою притягательную мать. Я доверял и уважал своего трудолюбивого и любящего отца, хотя иногда и побаивался его. У меня был неограниченный доступ к двум культурным традициям и двум языкам, на которых я мог и думать, и говорить. Я мог читать все, что хотел, и проводить сколь угодно времени у телевизора, который только начал входить в обиход. Моя мать часто тайком забирала меня из школы, чтобы сходить на двойные киносеансы — она их обожала; а затем прикрывала меня, снабжая меня записками с оправданием моего отсутствия. Меня одаривали как мороженым, так и игрушечными солдатиками. Если бы не непреложный оптимизм, взращенный матерью в моей душе, то я никогда не преодолел бы те препятствия, которые ждали меня в будущем. Этот оптимизм стал базовым принципом в противостоянии жизни.
Все было в порядке, даже когда они отправили меня в 14 лет учиться в школу-интернат, расположенную в отдаленном городке в Пенсильвании. Начался первый учебный год. Нам дозволяли возвращаться домой только на День благодарения, Рождество, весенние каникулы и, конечно же, длинные летние месяцы. Это была следующая ступень лестницы, которую мне предстояло преодолеть на пути к «правильным» кругам общества Восточного побережья. Моей первой школы — Тринити, расположенной на перекрестке 91-й улицы и Коламбус-авеню в Нью-Йорке, — было достаточно вплоть до 8-го класса, но она не подходила для получения среднего образования (хотя большая часть моих одноклассников продолжала учиться там до колледжа). Школа Хилл в Пенсильвании ничем не напоминала Тринити: 500 мальчишек, проходящих через разной степени тяжести болезни взросления, неожиданная атмосфера «серьезности», жесткая дисциплина и абсолютно ничего удобного, чувственного или французского. В этой школе установился американский образ мысли, направленный, скорее, на подготовку морских пехотинцев, если судить по учебной и спортивной программам, особенно в части борьбы и плавания. Девиз этого учебного заведения был «Что только истинно, что честно»
[14]. В отличие от начальной школы, здесь жестоко карали любой обман, и значительная часть моего класса по той или иной причине была изгнана из Хилл в течение четырех лет моей учебы. Мы поднимались до 7 часов утра, мерзли зимой, проводили время в часовне и столовой, скудные трапезы, пять уроков каждый день до второй половины дня, обязательные занятия спортом, ранний ужин, 3–4 часа на домашнюю работу и отход ко сну в 10 часов вечера (10:30 для старших классов).
Все, чего я достиг в моей предыдущей школе, казалось недостаточным. Я был избалован Нью-Йорком, и если хотел поступить в Йельский университет, как мой отец, то я должен был быстро повзрослеть. Четыре года я прожил в тревоге, что недостаточно хорош. Хотя я чувствовал себя довольно несчастным по многим причинам, к середине второго года обучения все начало складываться. И тут в январе 1962 года я переживаю самое большое потрясение в моей жизни. Все началось с таинственного письма от директора школы, которое я обнаружил в моем почтовом ящике: «Мне звонил твой отец. Я хотел бы встретиться с тобой сегодня в 14:30». Он подписал письмо: «Эд Холл». Директор был выдающейся фигурой нашего мирка, пользовался уважением как сильный лидер со связями в Йеле, а также как воплощение мужественности благодаря работе тренером хоккейной команды. Я побаивался его, и у меня абсолютно не имелось желания встречаться с ним с глазу на глаз. У меня были хорошие оценки, в мой адрес почти не поступало нареканий. Однако что-то серьезное все же произошло. Почему отец позвонил? Что-то случилось с мамой? Несчастный случай? Неужели она умерла?
Тогда были сложности с междугородней связью. Я позвонил отцу на работу из одной из двух старых телефонных будок в вестибюле школы. Я понял, что Мэри, его верная секретарша, долгие годы проработавшая с моим отцом, была обеспокоена. Я всегда могу определить по телефону, когда что-то не так. Она сказала, что мой отец не может говорить со мной. Он «на важной встрече» и позвонит вечером «из своей гостиницы» — гостиницы! Как он оказался в гостинице? В моей голове сработала тревожная сигнализация. Мэри знала, что отец переговорил с директором моей школы, и спросила, встретился ли я с директором. С каждой минутой дела становились все хуже. У меня не было никакого желания видеться с Эдом Холлом. Я не хотел, чтобы он знал что-либо о моей личной жизни, особенно если в ней произошел некий сбой. Однако с моей матерью все было в порядке, иначе Мэри сказала бы мне, если бы с мамой что-то случилось. Это было нечто другое.
Я пропустил назначенную на 14:30 встречу. Официально я совершил «нарушение», не придя туда, куда мне сказали прийти. Я был как в тумане — вот и все. За час-два я добрался до моей крестной Сюзанны, тоже француженки, в Нью-Йорк. Она была знакома с моими родителями со времен войны и, по всей видимости, всегда была в хороших отношениях с ними обоими. Она не рассказала мне деталей, но сказала достаточно, чтобы подтвердилось мое беспокойство по поводу того, что произошло что-то серьезное. Они «разошлись». Что это могло значить — «они разошлись»? Это же не конец? Это на некоторое время? Она не могла сказать ничего больше, на самом деле ей нечего было больше сказать. Мой отец должен был объяснить мне все. Я спросил у Сюзанны, где моя мать. Я уже звонил домой, и никто не подошел к телефону. Сюзанна уверяла меня, что с мамой все хорошо, но она не знала, где именно она сейчас находится. Именно это «сейчас» меня добило. Да, что-то изменилось и, как я почувствовал, навсегда. Все меняется, как я понял со временем. И обычно, если честно, все меняется к худшему.
Наконец, я встретился с моим отцом вечером в той гостинице, где он остановился. Это был тот самый разговор, который, как я и предполагал, полностью изменил мою жизнь. Оглядываясь на прошлое, я теперь могу назвать этот период третьим и самым крупным кризисом его жизни: крах благополучия в 1929 году, смерть его матери в 1941 году и, наконец, этот разрыв в 1962-м. Он был печален, озадачен, ошеломлен, абсолютно не похож сам на себя. Частично, лишь частично держал он себя в руках. Он спросил, принял ли меня директор школы. Нет, ответил я. Пауза.
— Оливер, твоя мать и я разводимся. — Этого было достаточно. Все остальное я услышал по нарастающей, не помню, в какой последовательности.
— Она уже давно не была прежней.
— Она плачет каждое утро.
— Она влюблена в другого мужчину.
— Я так больше не могу.
— Я не знаю, где она сейчас, но я думаю, что она на некоторое время уедет во Францию. Она тебе позвонит, я в этом уверен. — Однако уверен он в этом не был.
— Кто… Кто этот мужчина?
— Знакомый парикмахер. Майлз Габел.
Это было абсолютно невообразимо! Майлз был «другом» моей матери. Я провел с ним часть прошлого лета. Папа арендовал современный дом в Вест-Хэмптоне с большой лужайкой, бассейном и теннисным кортом. Майлз ранее был парикмахером, однако благодаря помощи мамы он открыл собственную небольшую фотостудию. Я успел сблизиться с ним тем летом. Это был 35-летний мужчина с внешностью кинозвезды, темноволосый, рисковый, с зелеными глазами сиамского кота, простецким акцентом евреев из Куинса. Он любил жизнь, женщин, собак, свой автомобиль MG и свою обожаемую камеру. Он стал для меня почти как старший брат — звеном между моим поколением и поколением моих родителей. Поскольку мой отец проводил основную часть времени в городе тем летом, Майлз часто гостил у нас. Мама заговорщически просила меня не упоминать об этом, поскольку «он не нравится твоему отцу». Я принял это объяснение, поскольку маме часто нравились люди, которые не нравились папе. Это было такое захватывающее лето. Майлз раньше работал спасателем и стал тем отцом из плоти и крови, которого у меня никогда не было. Он учил меня, как быть мужчиной, показывал мне, как заниматься фитнесом и качаться, рассказывал, как вести себя с девушками. Так он трахал мою мать? Это никогда не приходило мне в голову. Они же друзья!