Все эти месяцы они просто не замечали Зоргера. Они глядели прямо перед собой, когда он проходил мимо, иногда слегка задевали его, а потом оборачивались ему вслед, чтобы посмотреть, что это за препятствие возникло у них на пути, как оборачиваются после столкновения, чтобы понять, что это был за предмет, из-за которого все произошло; теперь же, когда он стал относиться к ним как к равноправным членам единой деревенской общины, он заметил, что и они со своей стороны стали хоть как-то его воспринимать, и он узнал, что только самому себе обязан тем, что они его не презирают. Правда, и теперь не бывало такого, чтобы они, проходя мимо, когда он стоял погруженный в свои мысли, со своими приборами, удостаивали его кивка головы, и все же с тех пор, как исчезли барьеры, отделявшие его от них, он был уверен, что стал им значительно ближе: он больше не мешал им, и они перестали напрягаться при виде его, уже одним только этим выказывая по отношению к нему некое внимание, что само по себе было знаком дружеского расположения.
У Зоргера было такое чувство, будто здесь, на этой сцене, он впервые видит, как играют дети индейцев, будто он вообще впервые видит детей за Полярным кругом, будто даже взрослые стали такими близкими и понятными, что у него появилось ощущение, словно и они, независимо от того, что они такое делают, – пусть даже просто проносятся в автомобиле, – они играют для него. Он стал раскованным, и они тут же принялись играть.
А вечером он и впрямь отправился в переполненный бар, где они сидели как в полутемном кинотеатре, друг за дружкой. Он ни на кого особенно не смотрел (его взгляд улавливал сразу множество лиц), и они не обращали на него особого внимания: только в их движениях вокруг его места чувствовалось внимание, в них было что-то от танца. Бывало, конечно, такое, что какая-нибудь физиономия с нескрываемой угрозой приблизится к нему, но уже через мгновение это лицо исчезало, сделавшись вполне миролюбивым, потому что в ответном взгляде не было никакой реакции на эту угрозу, но не на лицо. (Если же захмелевший забияка продолжал угрожающе стоять, потому что не желал вникать в смысл взгляда другого, то тогда обыкновенно подходила какая-нибудь индианка, из старших, поворачивала застывшую фигуру к себе и увлекала его за собою, погружая его в долгий печальный танец, после которого он уже не возвращался.)
Зоргер не был частью племени индейцев, но он сливался с ними, когда оказывался в помещении бара, или в поселке, или вообще на их территории; он не то чтобы забыл, что у них другой цвет кожи, он просто перестал ощущать собственный цвет кожи, когда находился среди них. Порою он даже думал, что мог бы вполне остаться здесь навсегда, войдя в один из их кланов; а может быть, все дело было в том осеннем пространстве, которое являло собою нечто вроде естественного представления, рожденного видениями дня, представления, которое затмевало мир личных представлений Зоргера: словно сама природа являла этому мужчине, довольному одним своим присутствием здесь, соответствующую сверхличную историю. Он жил бы здесь со своей семьей, в деревне, в которой, конечно же, есть церковь и школа, и, быть может, своей работой он смог бы даже приносить какую-то пользу общине. Церковь, школа, семья, деревня: за всем этим скрывались какие-то совершенно новые жизненные возможности, и Зоргер воспринимал теперь дым, который днем поднимался над крышами хижин, что стояли на срединной полосе, как нечто совершенно новое; разумеется, он уже не раз видел этот дым, но так, как теперь, он видел только однажды – вот только где и когда? Без «где и когда» – это было облегчение оттого, что теперь не нужно было думать, будто здешние люди – всеми забытые и никому не нужные, живущие на заброшенной полоске земли, «где ничего нет». Здесь было все.
Теперь он встречался с индианкой открыто и даже представил ее своему коллеге Лауфферу, хотя обычно он не афишировал свои связи с женщинами. «Это моя подруга», – сказал он, и с тех пор она иногда даже приходила к нему в дом с высокой крышей, приходила с детьми или же одна, чтобы составить партию в карты. Зоргеру даже хотелось показаться с ней, только он не знал кому. Прежде он никогда не чувствовал, что взгляд ее необыкновенных глаз с едва различимыми на фоне темной радужной оболочки черными зрачками обращен именно к нему, теперь же он доверял ей – и ловил ее взгляд (который был таким же, как и всегда). Бывая у нее, он по-прежнему как будто отсутствовал, но в то же время чувствовал постоянную связь с ней и не испытывал при этом больше чувства стыда, а только принадлежащее наконец только ему и никому больше желание, в котором теперь для него не было ничего странного. Ему казалось, будто только в ней он обретал настоящее ощущение притяжения земли; и как-то раз ночью они оказались на высокогорном плато, которое неожиданно оказалось слишком малым для них: они разрослись до нечеловеческих размеров и превратились, не веря самим себе от желания, в целый мир друг для друга.
Давным-давно Зоргер приписал себе способность к счастью. Эта способность проявлялась в виде братской легкомысленности, которая порою сообщалась и другим. Постепенно потребность в состоянии счастья исчезла; он даже боялся этого, как какой-нибудь болезни. И только иногда он несказанно удивлялся тому, как радостно бывает другим людям рядом с ним: именно это сообщило ему, пусть ненадолго, чувство уверенности в том, что он, живя против течения времени, все равно ведет правильную жизнь, хотя это и не избавляло от постоянно возникающего чувства вины за то, что он не беспокоился о продолжении. Правда, теперь он не обещал больше будущего, он был всего-навсего поводом; а ведь однажды ему привиделось, будто они с женщиной раскланялись и разошлись, каждый в свою сторону; но так, как они могли теперь быть вместе, – это было союзом навсегда.
Прощаясь, он свободно двигался теперь в другом языке, не стараясь, правда, при помощи особых словечек или интонации подделаться под местных. Он утратил ощущение собственного голоса в процессе говорения; подобно тому как он, являя собою сущность, оказался пережитым осенним ландшафтом, так и говорение представлялось ему сливающимся с говорением другого. Он вообще начал получать новое удовольствие от иностранных языков и собирался освоить еще несколько. Он сказал:
– В той стране, откуда я родом, невозможно было и помыслить себе, что ты принадлежишь к этой стране и к этим людям. Не было даже и самого представления «страна и люди». И вот теперь именно эти дикие места заставляют меня задуматься над тем, чем может быть деревня. Почему только эта чужая земля оказалась тем местом, где можно остаться?
Теперь и Лауффер, которому после его Европы казалось, будто время тут слишком тянется – он, как ребенок, рано ложился спать – «как в интернате, чтобы можно было подумать о родных» – и подолгу спал, он, как какой-нибудь добропорядочный крестьянин, хозяйничал в округе, словно это был его геологический сад.
Нередко он поднимался раньше своего приятеля и сооружал из бутылок, дощечек и металлических пластинок приборы, при помощи которых он мог фиксировать изменения берегов под действием воды и ветра, сдвиги склонов (подземное «оползание» или «течение»), вспучивание грунта, вызванное мерзлотой.
Лауффер, исследователь склонов, перестал в конце концов, как прежде, запаковывать себя в свой рабочий костюм, в котором он, надо сказать, выглядел по-исследовательски, но вместе с тем как-то удивительно бездарно: в своей полурасстегнутой фланелевой рубашке, в светлых льняных брюках, сужающихся книзу, на широких подтяжках, он превратился в обычную неспешную фигуру местного ландшафта, ничем не отличаясь от других.